ее, стал подличать; выдали еврея, который назвался армянином, и комиссара роты, затерявшегося среди пленных. Немцы вызвали их и повесили. Все догадались о доносе. С тех пор каждый внимательно вглядывался в соседа, не он ли гад, продавший человеческую совесть?
Когда ты ничего не делаешь, когда ты все время сидишь и боишься чего-то, земля будто замедляет свое вращение, и ты невольно думаешь, думаешь. О самом разном думаешь. А у Фридриха думка одна, о любимом изречении отца:
— Люди делятся на сильных, слабых и умных…
Если смотреть на жизнь глазами пленного, то сильные — немцы и они в бараний рог гнут слабых, безжалостно ломают.
Если верить отцу, это закономерно. Значит, ему, Фридриху, как слабому, только и остается ждать, когда сапог сильного раздавит?
Но Фридриху кажется, что немцы не так сильны, как можно подумать. Вот повели к виселице комиссара. Четыре автоматчика вели да еще почти взвод грудился около виселицы. Все настороженные: глазами зыркают из-под глубоких касок, пальцы на спусковом крючке автомата держат.
А он, комиссар — лицо кровью залито (автоматом саданули, когда забирали), тонкая шея из распахнутого ворота гимнастерки торчит, — шагал уверенно, словно не к виселице шел, а по своим обыденным делам. И смотрел гордо, без теки страха.
Кто же сильнее? Комиссар, смертный час которого пробил или его убийцы?
Этот вопрос, возникнув в сознании один раз, уже не забывался, настойчиво требовал ответа, а память, знай, подсказывала…
Течет вода из бочки, течет на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, как безумные, тянулись к воде, умоляют об одном глотке. Он в то время для них был дороже всего.
Еще сочилась кровь из ран товарищей, еще легкий дымок струился из стволов немецких автоматов, а комиссар уже закричал громко и призывно:
— Товарищи! Ведь мы же люди!
Его могли запросто срезать очередью, и он это знал. Знал и все же стоял во весь рост, и все же призывал людей вспомнить о человеческой гордости.
Выходит, честью соотечественников он дорожил больше, чем своей жизнью. Выходит, он был согласен умереть, умереть лишь для того, чтобы враги не могли вдоволь насладиться страданиями, которые они породили.
Воды ему и при следующей раздаче не досталось…
А те гады, что Иудами стали, они что, умные? Те самые умные, которых восхвалял отец?
Нет, уж лучше сдохнуть, чем с ними на одной ступеньке жизни стоять, из одной с ними миски есть!..
Тогда, в том лагере, как о сказочном счастье мечтали, что переведут в другой, и там начальство окажется человечнее. И вот пригнали сюда, в эти бараки…
— Встать! По местам! — орет Журавль и сыплются удары прикладов автоматов, плетей и палок. Сыплются на спины тех, кто чуть замешкался.
Окостеневшее тело слушается плохо, руки и ноги будто чужие, но Фридрих лезет на второй этаж нар и, чтобы хоть немного согреться, сворачивается калачиком, утыкает подбородок в колени. Потом закрывает глаза. Он не хочет видеть своих высохших рук, обтянутых посиневшей и пупырчатой кожей. А ведь еще два месяца назад он десять раз подтягивался на перекладине…
2.
— Еще раз опоздаешь в садик, так выдеру, что небо с овчинку покажется, — пообещал однажды отец.
Фридриху тогда исполнилось лет шесть или семь. Ему очень хотелось увидеть, как огромное небо, шапкой нахлобученное на землю, вдруг начнет превращаться в маленькую овчинку, и завтра он опоздал нарочно.
Отец за опоздание выпорол так свирепо, что Фридрих дня два сидеть не мог и ходил-то еле-еле, но небо нисколечко не уменьшилось в размерах. Даже попытки к этому не сделало. «Обманул отец», — решил маленький Фридрих.
Позднее, уже в школе, он понял, что отец употребил иносказательное выражение, а вот сейчас небо действительно казалось ему с овчинку. И не потому, что смотрел на него через окошко, затянутое колючей проволокой: ни малейшего проблеска на улучшение жизни нет, вот что главное. То, что произошло ночью, лишь одно маленькое звено в цепи тех мучений, через которые он проходит ежедневно.
Еще, примерно, месяц назад Фридрих и некоторые другие, собравшись в кружок, мечтали о том, как ахнут домашние, как будут лить сочувственные и умильные слезы, когда узнают об всем, через что довелось пройти их сынам и братьям. Фридрих и некоторые другие чуть ли не причисляли себя к героям, принявшим муки за народ. Такие думы хоть немного, но скрашивали нечеловеческие муки. Однако комиссар безжалостно разметал их:
— За что, за какие подвиги себя в герои зачисляете? Сдались в плен, народ свой предали, который на вашу защиту надеялся да еще и сочувствия у него ищете? Невиданная наглость!
— А ты кто такой, чтобы позором клеймить? — окрысился кто-то.
— Такая же сволочь, как и вы. Как и вы, присягу нарушил. Только понимаю подлость своего поступка… По делам вору и мука.
Горьки, невероятно горьки слова комиссара, но больше ни один человек не осмелился слова сказать против: все знали, что комиссара полуживого вытащили немцы из-под развалин дзота, где стоял его пулемет. Выходит, не было вины комиссара в том, что он в плену оказался; так уж его судьба военная распорядилась. А ведь кое-кто и без особой нужды лапки к небу поднял. Растерялся и поднял. Так, им ли спорить с человеком, совесть которого чиста?
Не стало этих утешительных разговоров и еще больше осточертело все вокруг, так невыносимо стало жить, что некоторые сами на проволоку бросались, чтобы быструю смерть принять…
Сегодня воскресенье, немцы отдыхают. Значит, день пройдет сравнительно спокойно. Фридрих вышел из барака, подошел к Никите, который облюбовал местечко у залитой солнцем стены барака.
Кто такой этот Никита, какой местности уроженец, из какого рода войск — ничего не знал Фридрих: в лагере все выдавали себя за малограмотных и самых обыкновенных стрелков. Просто случилось так, что там, еще в первом лагере для пленных, они оказались рядом. И ночью, валяясь на голой земле и под проливным дождем, они прижались друг к другу, понимая, что вдвоем все же вроде бы теплее, чем одному.
С той ночи они все время вместе. И на поверках, и в бараках. Даже во время «занятий по тактике» становились рядом.
«Занятия по тактике» — детище ефрейтора с длинными и тонкими ногами. При ходьбе он так яростно вскидывал их, что невольно начинало казаться — вот-вот сапоги сорвутся с его ног и улетят, если не к облакам, то уж к колючей проволоке — обязательно.
Ефрейтора прозвали Журавлем. Он довольно прилично говорил по-русски и поэтому обходился без переводчика. Впервые появившись на плацу лагеря, он сказал:
— Русские —