русских лесов.
— Глупец, от состраданья поумневший, — грустно произнес патер.
— Лишь то, что некогда вознеслось высоко, может упасть, мой юный друг, — сказал крестный. — Зло есть лишь оборотная сторона добра. Дьявол, однако, любит роскошь, а потому избирает себе наилучшее место обитания. Вселись он во француза, теперь бы француз был немцем, ибо и там евреев ненавидят в такой Же степени.
— «Вера святит, голубь летит», — пробормотал патер.
— Рыжего Чарли больше нет, — сказал крестный.
— А как «Голос протеста»?
— Он жив, — ответил крестный. — А теперь ступайте домой, мой юный друг. Вы до того переполнены ужасами и открытиями, что даже для вашей цветущей юности это чрезмерно, — и своей тросточкой подтолкнул Рейнгольда к дверям.
Мать сказала, что дядя Фриц и дядя Отто вечером его дожидались. С ними был еще дядя Эберхард, они вместе с отцом сидели вокруг стола и говорили до хрипоты. А когда речь зашла про евреев, начался спор, и дядя Фриц рассказал про Рейнгольда и про евреев в русском лесу, а дядя Эберхард закричал, что это гнусная клевета и что он на них донесет за клевету, и спросил у отца, где это, интересно, пропадал Рейнгольд между русским Гейдельбергом и отступлением. Твой сын — дезертир! — вопил Эберхард таким голосом, что Магда испугалась, как бы он не разбудил всех соседей. Он еще выяснит что и как, кричал дядя Эберхард, и тогда твой отец указал ему на дверь, вон отсюда, сказал ему отец. Дядя ушел, и теперь она очень боится. Ее братья считают, что Эберхард Готшлих на все способен и что ей надо бы сходить к сестре, пусть та повлияет на мужа.
— Вот я и собралась, — сказала мать и, повязав платок, вышла из дому.
«Я решил подняться на Цигенберг, хотел там писать, и освободить голову, и опустошить грудь, ибо то, что мать ради меня пошла к своей сестре, мне совершенно не по нутру.
По пути меня кто-то окликнул. Какая-то женщина в бобровой шубке. Она вылезла из „БМВ“, подошла ко мне, не глядя по сторонам, вес машины сигналили, тормозили. Я стоял на тротуаре, уловил запах ее духов, но не узнал ее.
— Халло, отпускник, — заговорила женщина. — До сих пор ни единого ордена на груди героя, как же так? Но зато мы возмужали и выглядим вполне браво, — продолжала она.
Я так и жду, что сейчас она дернет меня за нос, открутит пуговицу с мундира, схватит за подбородок и свернет мне шею. Но эта развязная бабенка только хохочет, и по ее смеху я догадываюсь, что это — сестра Ханно, ибо у кого другого так опускаются при смехе уголки губ?
— Ну, а где ж это нас носило? — продолжает она свой допрос.
— В России, — отвечаю я четко, но все еще недоуменно.
Тут она говорит. „Ах!“ — и еще: „Тогда приходите сегодня к чаю, молодой человек, у меня будет несколько человек, друзья нашей партии. Вы нам расскажете свою русскую зимнюю сказку!“
— А что слышно про Ханно? — говорю я в ответ, чтобы не схватить ее за глотку, потому что терпение у меня на исходе.
— Вы что, больны? — спрашивает она.
— Понимаете, я уже несколько дней его не встречал, и это очень меня тревожит, — отвечаю я и покидаю эту индюшку. Но, сделав два шага, я возвращаюсь к ней, она же, словно пораженная ударом молнии, балансирует на краю сточной канавки. — Понимаете, Ханно мне как-то говорил, что у вас спустилась петля на чулке и на юбке большое пятно.
Сказав это, я ушел, и смех Ханно во все время моего пути к Цигенбергу тяжело давил на мой желудок.
А теперь я сижу наверху, на том клочке земли, который был общим для нас с Ханно, но никак не могу поставить себя на место того, кто сидел здесь наверху радом с Ханно.
„Писать — это значит вести войну“, — сказал мне однажды Ханно. Но эта война, как и та, кажется мне теперь безнадежно проигранной.
Когда я записываю эти строки, из моего мутного потока выныривает рыжий Чарли, а в голове оживает сон, который давеча, в русском лесу, привел меня к моей деревне: тогда рыжий Чарли мелькнул рядом с Ханно и с Шаде. А его нет в живых, значит, по крайней мере, тот мой сон теперь приобретает смысл».
Когда Рейнгольд вернулся домой, Магда в полной растерянности сидела за кухонным столом. Дядя и в самом деле собирался донести на них, на отца и на ее братьев, — за распространение клеветнических слухов, а на Рейнгольда — за дезертирство. И когда она попросила сестру заступиться, та спустилась в обувной магазин и насела на дядю с просьбой выслушать, по крайней мере Рейнгольда. Вечером дядя его ждет.
Рейнгольд помчался к себе в комнату и написал письмо Эльзе: «Похоже, мне надо привести в порядок свои дела. Вот я и пишу тебе, Эльза, пишу еще раз, как часто писал прежде. После долгих лет я ненадолго вернулся в свой город, и, поскольку, судя по всему, мы можем и не встретиться, я еще раз хочу сказать тебе, что любил тебя, и хочу поблагодарить тебя за то, что именно ты пробудила во мне это чувство. Не стану скрывать, я ощущал себя совершенно покинутым и потому сегодня был бы рад узнать, что помешало тебе передать погибающему привет на чужбину. Впрочем, пусть это не будет тебе в тягость, ибо теперь это не так уж и много значит. Рейнгольд».
Когда он направился к дому Эльзы Бургер, было уже совсем темно. Оттуда доносились звуки рояля. Рейнгольд поднял воротник своей шинели, словно это могло защитить его от чужих взглядов. А покуда он стоял, мерз и вслушивался, ему бросилось в глаза, что он тут не один. В нескольких шагах от Рейнгольда стоял какой-то тип, он то глядел на него, то отводил глаза, когда встречался с Рейнгольдом взглядом, прохаживался взад и вперед, но никуда не уходил.
Рейнгольд положил свое письмо на невысокую ограду перед домом, написал на обратной стороне конверта: «Если тебе нужна помощь, меня еще какое-то время можно найти по старому адресу», после чего бросил конверт в ящик и поспешил к дядиному дому.
Из квартиры, расположенной над обувным магазином, сквозь щели в затемнении пробивался свет. Старый плодовый сад стоял темный и голый.
— Я невольно засмеялся, уважаемый крестный, — сказал Рейнгольд — как это все начинается, идет дальше и, быть может, уже подходит к концу, ибо в этом старом саду я