тоже в Берлине, – самим автором, по-видимому. С этого автора мы и начнем.
Отметим прежде всего, что Илья Британ – православный священник. Сан его настойчиво просвечивает в большинстве его стихов. Не говоря уже о том, что вся книжка полна описаний тех недоразумений, которые происходят между поэтом-иереем и Богом, мы находим такие – несколько профессиональные, что ли, – выраженья, как «уйти мне тягостно, обедни не допев», «забыл я свой тропарь», «спою панихиду», «пропел я господу мой страждущий хорал» и т. д. Но в Илье Британе таится, по его словам, «кощун», т. е. дух кощунства, и вот «из церкви убежав с ребятами вприпрыжку», наш иерей попадает в омут «отравной» любви. Там он подносит возлюбленной «бокал из баккара» и, наскоро просмотрев потрепанный том Апухтина, уверяет читателя, что «она не смеет спать. От жгучей черной боли ожил в ее груди отравленный гранит». Ей же он говорит, что «если захочу я тоже знойных мук, я брошусь на бульвар: таких, как вы, там много» – но, к счастью, угрозы своей не выполняет и, убедившись в том, что в конце концов «любовь – страдание вдвоем» и «источник зла», возвращается к своему «алтарю». Теперь у него новая мечта: мечтает он о том, что «детки милые придут ко мне на клирос», и для этой цели угощает их целым отделом «детских» стихов, в которых есть и «лукавый голос веселой пеночки», и «солнышко», и «Боженька», и даже какая-то «бабаня». Но и тут дело кончается слезами. Превратившись в ребенка, Илья Британ влюбляется в сверстницу: «Я твердо ей сказал: терпеть, голубка, надо! – Заплакала она на маленькой груди». Т. е. на маленькой груди Ильи Британа.
Оказалась, однако, еще одна неизведанная область: область политики. Туда-то и спешит после всех своих злоключений наш священник. В юности ему «ближе был других измученный рабочий» и нравились «всегда убогие крестьяне». Мы подозреваем, что Илья Британ принял социализм, ибо шестистопный ямб его, и раньше почти лишенный пэонов, теперь становится тяжелым как дуб и безграмотным, как брошюра. Мы узнаем, что «гнев народный свят» и что Россия до революции – «сплошная тень», «мертвый мир», «безбожный монастырь» и т. д.
Такова бурная карьера Ильи Британа, аскета и «кощуна». Эта жизнь полна томленья. Он говорит сам: «томись и век (вероятно, eveque?) ты человек». «Дай Вечности», – восклицает он, пользуясь для большей убедительности родительным падежом. И наконец истина озаряет его: «Я вовсе не поэт!» – и этот внутренний голос говорит ему: «…скорее брось в огонь все книги, все тетради и скромно жди конца, – придет когда-нибудь».
После здоровой бурной безвкусицы Ильи Британа странно как-то перейти к нервному суховатому Льву Гордону. Но если банальность первого подкупает читателя своей откровенностью, то скрытая банальность второго вызывает некоторое раздражение. Дело вот в чем. Существует прекрасный поэт Мандельштам. Творчество его не является новым этапом русской поэзии: это только изящный вариант, одна из ветвей поэзии в известную минуту ее развития, когда таких ветвей она вытянула много и вправо и влево, меж тем как рост ее в вышину был почти незаметен после первого свежего толчка символистов. Потому Мандельштам важен только как своеобразный узор. Он поддерживает, украшает, но не двигает. Он – прелестный тупик. Подражать ему – значит впадать в своего рода плагиат. Подражают ему (отчасти) скучноватые поэты Цеха. Подражает – и ему, и скучноватому Цеху – Лев Гордон.
Облик Мандельштама, его холодное изящество выражается в особых, как бы стеклянных стихах, в нежности к вещественным мелочам, в чувстве веса, весомости – так прилагательные, выражающие легкость или тяжесть, почти совершенно вытесняют прилагательные чувственные, преобладающие у других поэтов. Отсюда – холод стиха, стрельчатая гармония, в которой самые нежные земные слова, как, например, «ласточка» или имена богинь, превращаются в звук иглы, падающей на хрустальное донце. Банальность Льва Гордона состоит в том, что он подражает этому. У Мандельштама тяжесть вызывает чувство гнета, духоты, а легкость – чувство тонкой тошноты, головокружения. И вот мы читаем у Гордона следующие строки, которые мы уже давно читали где-то, – если не у Мандельштама, то у поэтов Цеха: «…дымок дешевой легкой папиросы мне кружит голову, хмельней вина». Немного дальше мы находим и знакомую ласточку: «…прозрачные, задумчивые дали пересекает ласточкою лето…» – или такой (очень недурной!) образ: «И пляшут в звонком полукруге мои стеклянные шары». Мимоходом Гордон советует стихотворцу быть «ювелиром золотого слова» или, другими словами, писать правильный сонет, как он сам делает, «выполняя собственный завет». Но выполняет он его плохо: в сонете нельзя рифмовать «слова» и «оковы», а также недопустимо отсутствие опорной согласной в «небогатых» мужских рифмах.
Дальше – на 17-й странице мы находим знакомый «душный и тяжелый» воздух, «тысячелетний мед», «пряжу Ариадны или Парки?». Все это – невы<но>симое клишэ. И в лучших строках Гордона есть этот привкус: «Ветер злой над темной дорогой, земля сорвалась – слышишь крик? И в ночи, под звездной тревогой листает ноты глухой старик». Этот образ (речь идет о Бетховене) недурен, – но как ни верти, «звездная тревога» не лучше «отравной любви» Ильи Британа. Половина сборника посвящена этим – вполне литературным – подражаньям Мандельштаму. Но внезапно происходит перелом. Большевизм дал своим поэтам три отличительных черты: словечки-плевки, начинающиеся на «вз» или «вск», хамоватый спондей и отвратительную привычку корчить из себя «бродяг», «босяков», двигающихся по ландшафту, где очень много «буераков», «полыни», «гари» и очень мало поэзии. Наскучив Мандельштамом, Гордон начинает подражать этим поэтам, т. е. притворяется, что «орет». Тут и спондеи, и всякие «взметутся», и такие безвкусицы, как «идут по дорогам бродяги с винтовкой на смуглых плечах, и пенится кровь, как брага, лохмотья на них, как парча». (В этом ча-чах вся бездарность русской революции. Недаром Блок употребил этот ассонанс (очах – плеча) в самом метком месте своей поэмы о «двенадцати»).
Все это очень фальшиво и очень старо. Вероятно, советские критики отозвутся <sic!> о Гордоне с похвалой. Похвалят за «взрывность». Оценят такие глаголы, как «горланить», «палить», «пугать», которыми щеголяет молодой поэт. Недурно также: «медью гремят виски» – хотя некоторые, быть может, предпочтут просто «медный лоб». Отметим также ужасно неискреннюю поэмку «Я», написанную дурной прозой («В университете я не сумел учиться», «сумела бы мне сказать» и т. д.). Узнаем между прочим о каком-то «командире пехотной роты», который не читал «ни одной строчки Ронсара». Лев Гордон считает это смертным грехом, а почему, не вижу. Есть очень умные французы, которые никогда не читали Дельвига.
Покончив с ужимками Льва Гордона, обратимся к третьему автору – кн. Шаховскому. Несмотря на туманность его стихов, на обилье слабых и подчас безграмотных строк (что значит «оголубя», «длинн», «шелкошелесты»?), надо признать, что он