безнадежно путали. Точно так же греческий Восток, за редкими исключениями, только
слышал о достижениях латинских писателей, но не утруждал себя переводами.
«Великие каппадокийцы» (Василий Великий, Григорий Нисский, Григорий Назианзин), Афанасий Великий, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин на греческом Востоке, Амвросий Медиоланский, Иероним, Августин, папы Лев Великий и Григорий Великий на латинском Западе — все они в большей или меньшей степени были связаны с языческой античной школой, философией и словесностью. Все причислены к лику святых. Одни прошли личный тернистый путь к вере, на века запечатленный в их сочинениях и ставший школой жизни для поколений средневековых христиан. Таков Августин с его «Исповедью». Другие были, что называется, христианами по рождению. Но все они родились в эпоху, удачно названную Михаилом Гаспаровым «риторическим веком»[125]. Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и, шире, античной культуры было слово, высшим умением — красноречие.
Сегодня в обыденном русском языке слово «риторика» идентично скорее «плетению словес», чем искусству, и ей уже не быть, как сейчас говорят, «приоритетным направлением» в развитии университетов, даже самых амбициозных. Немногим лучше дело обстоит в западных образовательных программах. Совсем не так было еще относительно недавно, при Людовике XIV, когда классицизм утверждал простую истину:
Так пусть же будет смысл всего дороже вам,
Пусть блеск и красоту лишь он дает стихам!
Обдумать надо мысль и лишь потом писать!
Пока неясно вам, что вы сказать хотите,
Простых и точных слов напрасно не ищите;
Но если замысел у вас в уме готов,
Все нужные слова придут на первый зов,
Законам языка покорствуйте, смиренны,
И твердо помните: для вас они священны[126].
В эпоху угасания империи именно риторика, неразрывно связывавшая умственную деятельность со словом, наряду с церковной проповедью, сохраняла культурные достижения предшествующих столетий. В латинских школах во времена Иеронима и Августина читали, заучивали наизусть и комментировали тексты «великой четверки»: Теренция, Цицерона, Вергилия и Саллюстия. Те, что побогаче, шли в школу риторов, в отличие от более простых и дешевых классов для «литераторов» и «грамматиков». Там учили активному владению словом: стилям речи — высокому, среднему и низкому, средствам возвышения стиля — отбору, сочетанию слов, фигурам речи, разбирали образцы для подражания, прежде всего Цицерона.
До нас благодаря средневековым библиотекам дошли «декламации» на заданные темы, «басни», «хрии» (короткие высказывания всяких мудрецов), «сентенции» вроде «Дистихов Катона», «утверждения и опровержения», «общие места» (вроде обличения переменчивости судьбы). Сегодня может показаться, что они вовсе оторваны от жизни и тривиальны, хотя писали их прозой и стихами не последние поэты. Однако с точки зрения истории культуры это неверно. Во-первых, учащиеся запоминали наизусть тысячи и тысячи строк классических текстов, поэтому нечего удивляться, что некоторые Отцы знали Писание почти наизусть. Во-вторых, эти «общие места» обеспечивали то единство идейных и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. Грамотное слово ценилось едва ли не выше, чем добрый поступок, потому что никакие жизненные обстоятельства не могут помешать хорошо говорить. Риторика, альфа и омега образования, была в какой-то степени синонимом человечности, ведь она позволяла индивиду в полной мере выразить качества человека и гражданина.
Становящаяся властительницей дум Церковь прекрасно это понимала и поэтому не просто терпела дохристианскую школьную традицию, но старалась по мере сил ее поддерживать. Средневековое христианство было вскормлено риторикой[127]. До IV в. высшее риторическое образование в империи было двуязычным, но уже на примере Отцов хорошо видно, как постепенно оно потеряло свои позиции. Августин, с юных лет обожавший риторику, не понимал, зачем его потчуют Гомером, — и в этом вовсе не было какого-то неофитского отторжения языческих мифов, христианином он тогда еще не стал. Церковь, как мы уже знаем, тоже их не боялась. Поэты, например Клавдиан, с одинаковым пафосом славили Христа и весь римский пантеон. Все — христианин, язычник, богач и скромный обыватель — чтили идеал красоты в «Энеиде» и житейскую мудрость в стихотворных, легко запоминавшихся поучениях Катона (конечно, не настоящего). Не нужно видеть в этом противоречия: сначала следовало стать человеком, способным жить в обществе и служить хотя бы слабеющему государству, нуждавшемуся в грамотных и прагматичных чиновниках, а потом уже — верующим христианином. Неслучайно, несмотря на очевидный упадок образованности, вызванный варваризацией Запада, монастырь, наследовавший школьные традиции империи, стал на века и кузницей управленческих кадров, и хранилищем того, что удалось спасти. В переписанных монахами рукописях до нас дошли сочинения той же «великой четверки» и, конечно, многие другие.
* * *
Августин (354–430) получил традиционное римское образование, и его зрелая жизнь началась с традиционной карьеры чиновника. Он предавался, если верить ему самому, вполне традиционным усладам жизни столицы и других шумных центров империи, например Карфагена. Вместе с тем, как человек умный и по-настоящему любивший философию, он — и именно в этом он сын своей эпохи — испробовал на вкус различные религиозно-философские идеи, повращался в самых разных кругах. Несколько лет он был особенно близок к манихейству, религиозному течению иранского происхождения, серьезному конкуренту изначального христианства и провозвестнику многих средневековых ересей. Манихейство давало по видимости простой дуалистический ответ на вопрос о причинах зла в мире: виновником объявлялся злой бог, равносильный богу добра, но управляющий нашим бренным миром. Впоследствии, став христианином, епископом Гиппона в Северной Африке, Августин приложил огромные усилия для искоренения остатков манихейского мировоззрения в себе, в своей пастве и в душах своих читателей.
К счастью для читателей «Исповеди», ее автор был человеком искренним и эмоциональным. Это подкупает, даже если списать проливаемые им «потоки слез» на подражание псалмам, на литературные правила поздней Античности, не стеснявшейся экспрессии (впрочем, как и Средневековье, как и «плаксивый» XVIII век). Кроме того, он обладал недюжинной даже для своего времени памятью и неслучайно оставил ее описание, модель для подражания на протяжении веков. На пути к Богу он приходит к «просторным дворцам памяти, к сокровищнице всего воспринятого чувствами». «Велика сила памяти, есть в ней, Господи, что-то внушающее трепет, какая-то бесконечная глубина. В ней — дух мой и я сам. Что же я, Боже? Какова природа моя? Жизнь так многообразна и внезапно переменчива. Необозримые поля моей памяти, ущелья и теснины ее полны бесчисленными вещами всех родов: вот образы тел, вот подлинные свидетельства наук, а вот какие-то заметки и следы душевных переживаний, которых сама она уже не ощущает, но которые хранит память. Над всем этим я стремительно пролетаю, насколько можно, проникая в глубины, и нет конца этому