приблизиться к неподвижному старому телу, чьим единственным занятием было созерцание крошек на клеенке; он сидел на табурете очень прямо, погруженный в молчание, в грубую, атмосферную немоту, которую я вновь увидел в одном из музеев во Франции, глядя на портреты Сезанна.
И я кричу внутренним криком, которому никогда не вырваться наружу: «Йейе, спасибо за твой подарок, я тебя люблю! Иди сюда! Давай выйдем на улицу, давай забудем про мое лицо! Идем же и забудем, что случилось, идем, уважаемый дедушка, мир велик, и ты показал мне это твоими кисточками, твоими цветами, твоими мокрыми глазами. Идем, дедушка, и прости меня. Это я не должен был путаться у тебя под ногами в тот проклятый вечер».
Ни одно из этих слов так и не слетело с моих губ в тот день рождения, который прошел весело благодаря шуткам Шушу. Я съел карамельку в знак того, что принял подарок, и все. Перед дедом я могу быть только расчетливо равнодушным, и, хотя я чувствую свою вину, это всего лишь механический ответ на поведение Йейе.
Он не осмеливается на меня смотреть, почти не говорит со мной, избегает всякого физического контакта, однако каждый вечер, когда он думает, что я сплю, мы снова вместе. Его дыхание старого пьяницы обдает меня, его жилистые руки касаются моей макушки, а я – молча, не открывая глаз – ловлю его ладони своими и крепко сжимаю. Он не уйдет, он больше никогда меня не покинет. Иногда он шепчет мне на ухо какие-то бессвязные слова, опять про юного Волопаса и мост из перьев. Этот ритуал длится минуты три, это наша с ним молитва, она хранит наш секрет в мире и покое и говорит о нашей невысказанной теперь любви. По крайней мере, мы так думаем.
После несчастья Йейе запретил себе заходить в кухню, ноги его там больше не было, а работу на земле и каллиграфию он заменил крепким белым вином и маджонгом на углу улицы. Только самые дряхлые старики соглашаются играть с ним.
Замкнувшись в себе, дед не видит, какое мужество проявляем мы с матерью, пытаясь пережить трагедию и последовавшие за ней испытания. Он знает, что виноват. Понимает, что оплошности в тот день можно было избежать, – все решила какая-то доля секунды. Но Йейе – мягкотелый мечтатель: даже когда он лепит пельмени, ум его бродит в нетях, а он мнит себя хозяином в них, потому что знает эти неведомые дали как свои пять пальцев. Когда Йейе странствует между стихами Ли Бо и снами императора, его тело расслабляется, и рефлексы, естественно, замедляются. Несколько лет назад он слишком долго стоял в раздумье над стариком, который лежал у двери, забитый до смерти двумя случайно проходившими мимо хунвейбинами. Когда мозг деда подсказал телу спасительные жесты, было уже слишком поздно – по крайней мере, так он рассказывает себе эту историю. Эта медлительность придает его движением изящество, которое унаследовал от него и я, а его каллиграфии – многообещающую незавершенность, но именно эта медлительность и привела к драме.
В день смерти деда, в августе 1986 года, мне семнадцать лет, и я наконец разрыдался как дитя. Вечер был особенно душным, плюс сорок один градус, старик упал с табурета, сердце остановилось. Отмучился.
Я не мог видеть его лежащим на полу, но что-то во мне отказывалось перенести его на кровать. Мать закричала, что надо сделать ему массаж сердца, дать воды. Я стоял в оцепенении и ничего не делал, как будто это я его убил – я, убийца с моим лицом вместо оружия, приговорил его старость, я вовлек его в адский круг самой страшной кармы. Молчание, воцарившееся между нами после трагедии, обратилось в тайну, которая никого не тяготила, напротив, защищала нас. Никому не надо было знать, что мы пережили в вечер несчастья, когда я потерял половину лица; никому, кроме нас с ним. Так мы рассчитывали не только избежать пересудов и поисков виновного, но и свести на нет все попытки понять произошедшее, которое, как всякая драма, было неподвластно рассудку. Это невысказанное казалось мне чем-то в порядке вещей – какой смысл описывать сцену, представлять себе, что все могло произойти иначе? Страдания, даже самые нестерпимые, если это зависит от нас, заслуживают того, чтобы о них молчать.
Йейе, конечно, вернется на землю, но какая жизнь уготована ему после такой вины? Моя апатия уступила место смятению. Мать позвонила Шушу, который находился в деловой поездке, и ночью он приехал. Назавтра дядя организовал траурное бдение в квартале, где у деда почти не осталось друзей.
А я, как ни странно, уехал. Никто не понял причин моего бегства – бегства наперекор ритуалам предков. Я бежал от матери, от дяди, от кузенов, я оставил их несчастными, потерянными, занятыми практическими делами, позволявшими чуть яснее увидеть приближение длинного туннеля, ведущего к бесконечному отсутствию. Совсем один, я провел два дня в сельской местности к западу от Пекина, солнце палило нещадно, и я смотрел на него, сколько мог, до головокружения, до слепоты. Я хотел обжечь глаза, хотел, чтобы солнце превратило в пепел все мое существо, мою тень, мой бред, моих демонов. На второй день, после полудня, я рухнул на горячую землю, полуслепой, но больно мне не было – я почувствовал то, за чем пришел: стыд и светлое тепло, растворявшее меня. Крестьянин, который сортировал и раскладывал перед домом овощи, поднял меня, бормоча, что я спятил, и принес мне стакан воды.
Я молча выпил пару глотков и вновь с вызовом повернулся к солнцу. Только оно могло меня исцелить, оно, способное переходить из света в тьму, из тьмы в свет, ничего не проклиная. Мой дед умер от горя и вины, это преступление совершил я, но я был жив.
Один в этой деревне в ста километрах от столицы, с обожженными глазами и невыносимой головной болью, я почувствовал, что очищение началось. Я взял с собой бутылочку крепкого белого вина, которую мой Йейе всегда держал при себе, и вечером, когда солнце избавило меня от своей пытки, выпил ее в один присест, неспешно и решительно, как младенец, приникший к материнской груди. Опьяневшего, бесчувственного, лежавшего лицом вниз на пыльной дороге, где проходили стада, меня подобрали добрые люди и привели к себе домой. Обнаружив, в каком состоянии мое лицо, они в первый момент отпрянули: кто я, безумец? Преступник? Как бы то ни было, калека, непохожий на других. Но крестьянская мудрость сильнее городской приверженности норме. Они приютили меня, накормили сладкой чжоу и уложили на лавку. Боль