слабость, а пульс.
«Он знал, — повторял он в голове, и это повторение становилось ритмом. — Он знал и ждал. Это его ответ».
В коридоре за стеной звонок телефона звенел, отрывисто, резко, и этот звук резал его сознание, как нож. Он слышал — звонок, шёпоты, собственное сердце, которое стучало медленно, будто каждое биение — решение: жить или уступить.
Он посмотрел на инспектора, и в этом взгляде — вызов. Тихий, но ясный.
«Ты можешь скрывать своё лицо, можешь читать мои бумаги — но я вижу. И я не отступлю».
И всё же внутри — пустота, тёмная, глубокая. Пустота, которая звала: «Сдавайся. Исчезни. Стань тенью среди других теней». И в этом зове — голос не чужой, а свой. Голос крови, голос инстинкта. Голос омеги, которому всегда учили: «Выживай. Молчи. Прячься».
Но он не мог. Потому что знал: если сейчас он поддастся — исчезнет не только его имя. Исчезнет он сам.
Он вдохнул. Воздух был горьким, как старый хлеб.
И он сказал — тихо, но с той твёрдостью, которая рождалась не в словах, а в сердце, выковываясь из самой его воли:
— У нас всё по протоколу. А если есть вопросы — я отвечу.
Инспектор поднял глаза — и в них не было ничего. Ничего, кроме равнодушия. Но Мирослав знал: это равнодушие — лишь маска. Под ним — власть. Под ним — решение, которое принимается не здесь.
И он готовился — не к разговору. К бою.
«Если они думают, что я упаду — пусть думают. Я буду стоять», — сказал он себе.
И каждый вдох был как шаг в холод, в темноту, в ночь, где только он и его страх. Но он шёл. Потому что знал: отступить — значит умереть. А пока он дышит — он жив. И этого достаточно.
* * *
Комната, куда его привели, была пуста и тесна, словно сама хотела задохнуться от слов, которые рождались здесь. Стены — серые, безликие, и в их шершавой поверхности отражалось всё: каждый вдох, каждое движение, каждое мгновение слабости. Свет лампы — тусклый, как луна в затянутом небе. Мирослав стоял, чувствуя, как этот свет ложится на его лицо — холодный, чужой. Но он не отвёл взгляда.
Инспектор сидел за столом, перелистывая бумаги с ленивой, но точной уверенностью палача, который знает цену каждому слову, каждому молчанию. Лист за листом, шорох — как песок на зубах. Он читал не текст, он читал человека, и Мирослав это понимал.
— Вы утверждаете, что ваша методика более эффективна, — голос инспектора был ровным, как лёд. В нём не было ни любопытства, ни обвинения — только пустота. — Но мы видим нестыковки в отчётах.
Мирослав чувствовал, как внутри него всё сжимается, но голос его остался твёрдым — потому что он знал: здесь нельзя уступать. Даже если под этим голосом уже дрожит тело, уже предательски сжимается сердце — нельзя.
— Потому что в больнице идёт саботаж, — сказал он спокойно. Каждое слово — как гвоздь, вбитый в доску, чтобы не дрогнуть. — Медикаменты, необходимые для лечения, пропадают.
Инспектор поднял бровь, движение медленное, тягучее, как ржавчина, что ползёт по металлу.
— И вы намекаете, что кто-то делает это намеренно?
Он смотрел на Мирослава, и в этом взгляде было нечто большее, чем просто интерес. Это был взгляд того, кто привык видеть страх. Кто знает, как он пахнет, как он звучит, как он медленно прорастает в человеке, захватывая всё.
Но Мирослав не отвёл глаз. Потому что если он отвёл бы — он бы сдался.
— Я не намекаю, — медленно сказал он, и голос его звучал как приговор. — Я это знаю.
Воздух вокруг стал гуще, и казалось, что даже свет лампы стал тяжелее. Он чувствовал, как внутри него вспыхивает дрожь — та самая дрожь, которая всегда прячется в глубине, в крови, в инстинктах. Инстинкт омеги — не спорить. Принять. Уступить. Но в этом молчаливом бое он нашёл свою силу.
«Карпов думал, что я буду оправдываться, — мысли шли медленно, как кровь, медленно, но неумолимо. — Но я не дам ему этого удовольствия».
Инспектор наклонился чуть вперёд, и этот медленный наклон был угрожающим. В его глазах — пустота, но в этой пустоте — чья-то воля. Не его, но того, кто стоит за ним. Того, кто не виден, но кто пишет судьбы одним росчерком пера.
— Вы понимаете, что такие слова — это не просто обвинение? — сказал он тихо, и тишина в комнате дрогнула, будто кто-то провёл по ней ногтем.
Мирослав молчал мгновение. Он чувствовал: под этими словами — бездна. Но он уже стоял на краю этой бездны, и отступать было некуда.
— Я это понимаю, — сказал он. — Но я не отступлю.
В груди у него билось сердце, тяжело, как набат. Он слышал этот стук — глухо, в висках, в горле. И он знал: этот бой — не за бумаги. За него. За то, чтобы не исчезнуть среди этих серых стен, среди этих шорохов и теней.
«Я вижу их, — думал он. — Я вижу, как они прячут правду. Но я не позволю им сломать меня».
Инспектор откинулся на спинку стула, глаза его снова опустились к бумагам. Но Мирослав знал: он услышал. И он знал: это только начало.
Он выдохнул. Воздух был тяжёлым, вязким — как земля после дождя. Но с этим вдохом он почувствовал: он ещё здесь. Ещё стоит. И это — всё. Потому что страх — всегда первый шаг к покорности. А он больше не хотел быть покорным.
* * *
Инспектор шёл по коридору отделения, и его шаги звучали как отсчёт. Каждый удар каблука — как капля, падающая в колодец, где эхом отзывался страх. Мирослав шёл рядом, чувствуя, как воздух вокруг густеет, становится вязким, словно сам воздух слышит их разговор и впитывает каждое слово, чтобы потом — когда он будет бессилен — отразить их в чужих устах.
Врачи — лица напряжённые, руки сложены за спиной, взгляды прячутся. Пациенты — молчат, но их молчание громче слов. Мирослав знал: это не просто проверка. Это — спектакль. Ритуал, в