деревню“. Я послушалась ее совета и сказала, что меня зовут Фрида Герольд, я рыдала и высоко поднимала на руках своего белокурого сына. И они тотчас решили: немецкую мать надо сейчас же отправить в деревню. Мне дали билет и отправили в Присенхорст на Варте.
В эти дни я получила весточку от матери. Осторожности ради мы писали друг другу до востребования. Но когда она получала на почте мое очередное письмо, то забыла, как это требовалось по указу, добавить к своей подписи „Сара“. На нее донесли, потом ее забрали и отправили в Освенцим. Ты ведь знаешь, что это значит.
А когда я ответил, что не знаю, она снова пришла в ярость. Все понятно, и не стоит удивляться, что у маленькой женщины нервы в таком состоянии, но мне-то откуда прикажете брать эти нервы, когда маленькие кулачки молотят изо всех сил? Я втянул голову в плечи и хотел думать про Рахиль Нойман, которая была такая белая и мягкая, белая и святая.
— Рахиль, а куда ты дела свои косы? — спросил я под градом ударов.
И представьте себе, она перестала меня колотить.
— Ты что, и в самом деле не знаешь? — спросила она.
— Чего не знаю? — спросил я в ответ.
— Про Освенцим. — И все мне рассказала. А потом я ей все рассказал. И после Освенцима и русского леса мы, исполненные ужаса, почувствовали, что теперь мы квиты.
— Рассказывай дальше, — попросил я и накрыл ее одеялом, а сам думал про Голду.
— Хорошо, я расскажу. Моей матери удалось тайком переслать из Освенцима два письма. В первом она сообщала, что исполнена надежд, что чувствует себя здоровой и крепкой и как-нибудь переживет этот ад. Во втором письме, которое я получила почти сразу вслед за первым, было написано: „Я этого больше не выдержу, мне это не пережить, мы никогда больше не увидимся“.
Ночью в нашу дверь трезвонили изо всех сил. Мы не шелохнулись, и даже дети молчали. Когда трезвон прекратился, она тихим и мягким голосом, словно не желая омрачить ни единого слова, продолжала свой рассказ:
— Макс сразу вернулся к разбомбленному дому — а куда ему еще было возвращаться? Я с сыном поехала в Присенхорст, где меня устроили в небольшой крестьянской усадьбе. Коровы, свиньи, куры, дома только жена и дочь, а муж и сын на Восточном фронте. Но потом начались американские налеты на Берлин, я очень тревожилась за Макса и писала ему до востребования, чтобы он приехал к нам. Он приехал, но долго оставаться не мог, потому что нам не поверили бы тогда крестьянки, которым я рассказывала, будто муж мой получил отпуск с фронта. А я после этого опять оказалась беременна.
Безумие? — опережает она мои слова. — Пусть безумие, что с того? Почему не противопоставить свое безумие чужому? После этого я не видела Макса все девять месяцев, неделями не получала ответа на свои письма, у меня начались схватки, мне пришлось оставить сына на обеих крестьянок, а самой отправляться в Ландсберг, в больницу, и я опять родила сына. Но мне было там страшно, и спустя два дня я взяла ребенка и убежала. Крестьянки рассказали мне, что к ним наведывалась сестра из Национал-социалистского союза женщин, чтобы осмотреть моего сына, она его осмотрела и заметила, что он обрезан. Тут я уложила свои вещички и помчалась к поезду.
Прибыв в Берлин уже с двумя сыновьями, я сразу направилась к женщине, которой принадлежала та квартира. Там был и Макс. Женщина дала нам денег, и мы снова ушли в развалины. Бомбы падали днем и ночью, но из-за шпиков и спасателей мы не спускались в бомбоубежище.
Настала зима. Мы подыскали для себя подвал, в котором даже электричество еще было. Нашли чугунную печку, перезимовали. Потом моя старая нянька перевела мне деньги до востребования, чтоб я вместе с сыновьями приехала к ней, где она нас спрячет. Макс остался жить в развалинах, а я поехала сюда. Приехала вчера вечером и оказалась перед разбомбленным домом своей няньки.
Но я не разрешаю себе задумываться, я и над смертью своей матери не задумывалась! — закричала она и вдруг, оттолкнув меня, побежала к своим детям и там заплакала — она плакала, пока не заснула.
И вот теперь я сижу у себя в комнате, как некогда господин Бутц, завесил свою лампу клетчатым полотенцем и пишу, осторожно водя пером по бумаге, чтобы царапание моего пера не разбудило этих троих.
„Если вести дневник, — говорил мне когда-то Ханно, — это помогает продумывать до конца свои мысли и оценивать их. Рассказывай себе про себя самого, — еще говорил мне Ханно, — и тогда ты сможешь на письме исторгнуть из себя свои внутренние обстоятельства, сумеешь их понять, упорядочить и изменить“. Пытаясь последовать его совету, я вдруг осознаю: с этого дня я попечитель и защитник Марии и ее мальчишек. И по крайней мере в эту ночь я могу поверить в реальную возможность для отдельного немца послужить на благо отдельному еврею».
На другое утро Рейнгольд обнаружил в почтовом ящике два письма. «Каждую ночь в одиннадцать на том же месте», — стояло в первом за подписью «Голос протеста». А в другом говорилось: «Рейнгольд, прошу тебя, ты подвергаешь опасности и меня, и себя! Ради Бога, не пиши мне больше. Как прекрасно, что ты жив! Живи и дальше! Эльза».
Он помчался к Цигенбергу, сел на то место, которое они с Ханно считали своим, смотрел вниз, на развалины города, проводил пальцем бороздки в холодной земле, рисовал квадраты, шестиугольники, восьмиугольники, проводил линии, делил фигуры, отчаянно и исступленно, и однако же не мог навести порядок в рыхлой мартовской земле.
Когда он вернулся домой, дети громко плакали. Оказывается, в дверь сегодня все время звонили, грохотали и что-то выкрикивали. Голоса были мужские, много голосов.
Они сложили кой-какие вещички, вышли на улицу, прошли через развалины города и бродили, пока не пробило одиннадцать. Когда на улице Рейнгольд встречал знакомых, он прятался или обнимал молодую женщину и закрывал свое лицо ее шерстяными вещами.
В одиннадцать он три раза постучал в церковную дверь, выкрикнул: «Голос протеста!» — и дверь перед ним отворилась.
— Быть того не может, это же сам штамфюрер! — воскликнул кто-то, и Рейнгольд признал Гизелу.
Он провел Рахиль с детьми через церковный неф, затем в дверцу позади алтаря и вниз по лестнице — в церковный подвал. Патер и еще несколько человек, которых Рейнгольд сразу узнал, сидели вокруг большого стола. Девушка с красными