к ней с уважением. Только перед любовниками она заискивала, так как от них зависело иметь пряники. В могущество своих пряников она верила непоколебимо и всегда, на случай, имела их некоторый запас.
Однажды Коля перелез через забор особенно быстро, наверху еще крича:
– Маша, что я тебе скажу! Папа барашка купил.
– Какого барашка?
– Вот такого маленького. – Коля отвернулся от поцелуя и показал. – Живого!
– Ну что ж тут такого, – недовольно сказала Буяниха. – Эка невидаль, барашек.
– Он хроменький, – сказал Коля и тихо улыбнулся. И всякий раз, говоря «хроменький», Коля тихо улыбался, глядя куда-то перед собою. – И мордочка у него такая.
Буяниха не хотела говорить о барашке и самоуверенно спросила:
– А пряничка хочешь?
– Давай, – рассеянно ответил Коля и быстро проглотил жамки. – Ну, прощай.
– Куда же ты? – встрепенулась Буяниха.
– Нужно к барашку. Он один, матери у него нет. Он хорошенький, – улыбнулся Коля. – И завтра я не приду.
– А как же наш дом-то со стеклянной крышей?
– Какой дом? – удивился Коля.
Он забыл о доме.
– Ну, ступай! – ответила спокойно Буяниха.
Коля посмотрел на нее и подставил щеку:
– Поцелуй! – но она едва успела коснуться ее, как Коля был уже на заборе.
В этот и на следующий день Буяниху душила неизъяснимая злоба. Она ненавидела барашка за то, что он хроменький, и, когда думала о том, как Коля ласкает его, глаза наливались у нее кровью, как у пьяной. Она вспоминала о своих пряниках, бессильных и жалких, и ей становилось так больно, что сердце шипело и кололо; она вспоминала, как она хотела утопиться, и чувствовала, что над ней совершилась какая-то ужасная несправедливость и никто не может помочь ей. Опять она натыкалась на деревья и людей, как слепая, и до крови разбила себе кулаки, ударивши их о дерево. Уже вечерело, когда она наткнулась в сенцах на Данкова и чуть не сшибла его.
– Куда прешь! Чисто лошадь. В морду вот тебе дать, – крикнул Данков. Он был выпивши; бритое, квадратное лицо его синело, как чугунное, и глаза выпирали наружу. Сегодня ему казалось, что дом его покупают, уже купили, и он обходил его весь и с тоскою рассматривал.
– Ну-ка, дай! – остановилась Буяниха в вызывающей позе.
– Дур-ра! – прохрипел Данков. – Вот купят дом, куда ты пойдешь, дрянь ты несчастная! Куда, я говорю? Куда?
– Все они сволочи, – ответила Буяниха.
– Куда, я говорю? – вопил Данков и, обернувшись к городу, грозил кулаком: – Мерзавцы! Креста на вас нету! Христопродавцы! Где Надька?
И Данков отправился бить Надьку, и Буяниха с наслаждением слушала ее вопли, шепча:
– Так и надо! Так и надо! Бей ее, шлюху!
И не сознавая, что делает, Буяниха с наслаждением впивалась пальцами в свои кудряшки, которые утром она с таким тщанием приготовляла. Теперь она ненавидела их, ненавидела самое себя всю, с ног до головы. Ее охватывал ужас от смутного представления, что она – есть она и навек осуждена быть Буянихой, а кругом нее беспредельная пустота, бессловесная, мертвая, и оттуда нет помощи и не может быть. Что-то неосознанное, но живое, живущее где-то в глубине, содрогалось от мучительного и страшного в своей невозможности желания выйти из этого тела, сохранив за собою жизнь.
– Не хочу, – шептала Буяниха и обеими руками трясла себя за голову и чувствовала ужасающую безмолвность своего крика. Натыкаясь в темноте на деревья, она побрела на то место, где обыкновенно была с Колей, и когда представила, как целует его, острая, как игла, радость пронизала ее сердца и такое же острое отчаяние, и смутно блеснула надежда. Как будто она достигла желаемого: ее, той, которую она ненавидела, не было совсем; она не чувствовала ее и, мысленно целуя Колю, она словно становилась не собою, а им. И когда она стала им, она пожалела себя и заплакала, и так в слезах уселась с Данковым за водку. Побивши Надьку, Данков пришел в слезливое настроение и тоже плакал.
– Выгонют! – говорил он, а из выпуклых неморгающих глаз одна за другой падали слезы, быстрые и тяжелые. – Выгонют!
Через день, утром пришел Коля, и Буяниха даже не могла встать для встречи; красные пятна так резко выделялись на ее бледном лице, как будто на покойнике.
– Машечка! – говорил Коля, слезая. – Машечка! – крикнул он, бросившись к ней и обняв ее за шею, и трясясь от рыданий.
Буяниха испугалась:
– Родной ты мой! Что ты!
Смотря прямо на Буяниху черными влажными глазами, Коля тихо выговорил, не сразу, так как опухшие от слез губы с трудом одолевали слова:
– Зарезали. Вчера зарезали. Хроменького.
Он заплакал, и Буяниха тихо плакала над ним, прижимая его голову к груди, к которой еще ни разу не прижималась голова ребенка. Свободной рукой она гладила его по вздрагивающему плечику и говорила, глотая слезы:
– Ничего, миленький, ничего, голубчик мой жалконький. Так нужно было, он был хроменький, ему жить нельзя было. Разве это жизнь, хроменькому.
Постепенно Коля успокоился и сказал все еще дрожащими губами:
– Дай… Дай жамочки.
Буяниха радостно достала пряники, и Коля, все еще вздрагивая, стал есть.
– А ты чего же не ешь? – спросил он. Он первый раз заметил, что Буяниха не ест жамок.
– Так, не люблю я их, – увернулась Буяниха.
– Ешь, а то мне скучно, – протянул Коля пряник к самому рту Буянихи.
Она взяла его зубами, и Коля улыбнулся. Они сидели друг против друга, по-турецки, ели и дружелюбно глядели друг другу в рот.
– А хорошо будет, когда ты дом построишь, – сказала Буяниха.
– Большой-большой и крыша стеклянная. Из разных стеклышек: красненьких, синеньких, – ответил Коля.
– Красиво!
– Да. Я еще флаг повешу. И ты рядом со мной будешь жить.
– Конечно, рядом. А то далеко.
– А еще рядом мама. А еще рядом няня.
– А папа?
– Ну и папа. А еще… – губы у Коли опять задрожали, и навернулись слезы. – Я барашка хотел. Хроменького.
– Ну, а еще кого? – поторопилась спросить Буяниха. Избранных оказалось много, и в число их попали Генрих IV и разбойник Рокамболь.
На прощание Коля сам поцеловал Буяниху.
– Завтра придешь? – спросила она. Коля, уже с забора, кивнул головой и исчез.
После недавних дождей сад ярко зазеленел, и воздух был свежий, как весной. Каждая травинка и лист пахли, и, как белые хлопья, носились бабочки. И такой шум стоял от птичьих песен и жужжанья насекомых, как будто весь сад стал живой.
Буяниха лежала на спине и улыбалась, глядя вверх. Бездонной синевой, прозрачной и спокойной, расстилалась пустыня неба, и белыми, гордыми лебедями проплывали по ней белые облака.
IV