ключи. Отрешаю тебя от должности.
Неверными, переставшими вдруг гнуться пальцами Степан извлек из кармана связку ключей, положил на стол. Манзырев к ним не притронулся, покосился, отвел взгляд.
– Пиши расписку, – сказал Степан.
– Какую расписку?
– Что склады и все прочее принимаешь на себя. Матерьяльная ответственность…
– И напишу, а ты что думал?
Прежнего напора в голосе Манзырева не было. Опять покосился на ключи. Кажется, понял, что переборщил. Наверное, думал: Степан станет цепляться за свою должность.
– Пиши, пиши, – сказал Степан, почувствовав неуверенность Манзырева. – Оно и к добру… Передохну малость. Пока Иван Афанасьевич на лечении находится. Возвернется домой, схожу к нему с этой расписочкой. И к Климу Антипычу съезжу… Давно с ним не виделся.
– Ты меня не пугай, Степан Терентьевич, – криво усмехнулся Манзырев. – Я давно напуганный. И речи такие не веди. Не хочешь работать – держать никто не станет.
– От работы я не отказывался.
– Ты отказываешься подчиняться. Это одно и то же.
– Я, Михаил Семенович, отказываюсь заниматься обманством. Это не одно и то же. Всю жизнь честным был. Не хочу под старость совесть свою пачкать.
– А меня ты жуликом считаешь? Ну и ну… – Манзырев покачал головой. – Если уж ты такой честный, скажи мне, ради чего я все это делал – ради выгоды? Какой? Взял я лишнюю корку хлеба или горсть муки? Было такое?
– Такого не было.
– Так какого же черта ерепенишься?
– Ты же меня на какой вид выставляешь!..
– Полиняешь от этого? Пойми… Ты с самого первоначалу в активе состоишь. Газеты почитываешь, в книжки заглядываешь. Речи умственные говорить умеешь. Но как ты не можешь понять, что свары с бабами я не хочу не из-за себя. Я авторитет должности оберегаю. Кавардак же получится, если люди перестанут должности уважать. Верно?
– Верно! – с охотой подтвердил Степан, радуясь, что Михаил перестал кричать и угрожать, а заговорил нормальным человеческим языком и даже признал, что он, Степан, не какая-нибудь темнота беспросветная, что свое понятие в жизни имеет и голову на плечах. – Верно, Михаил Семенович.
– Ну а раз верно, забирай ключи. Оба мы слегка погорячились.
Степан взял ключи, побрякал ими, засунул в карман.
– А как у нас дальше будет?
– Как и раньше. Красный цвет – не давать.
– Не смогу я, опять все запутаю. Возьми в рассуждение: самый почетный и революционный цвет у нас – красный. А тут – не давать. Вредителем себя чувствуешь.
– Не залазь так далеко. Пусть будет иначе: красный – давать.
– Синий – не давать, красный – давать… – начал твердить Степан. – Красный, значит, не давать…
– Наоборот! – с досадой сказал Манзырев.
– Нет, не запомню. Как хочешь, Михаил Семенович, а лучше будет, если всякий цвет будет значить одно и то же. Так и порешим.
И, не дожидаясь, когда Манзырев соберется с мыслями и примется сызнова давить на него, бочком подался за двери. На улице хлопнул себя по влажной лысине, проговорил то ли с похвалой, то ли с осуждением:
– Голова. Ну и голова.
Домой, в пустую избу, идти не хотелось. Остановился, раздумывая: куда податься, к зятю Жамьяну или к сватье?
XIII
Трудные дни невыносимо медленно складывались в недели, недели – в месяцы, месяцы – в годы. Людям порой казалось, что не будет конца ожиданию, что невозможно дожить до желанного дня, за которым наступят перемены.
И все ж таки дожили…
Весна того года – долгожданная весна победы – была необыкновенно ранней и дружной. Быстро сошли снега, на земле, обогретой ясным солнцем, густо зазеленела трава, и отощавшая скотина быстро набирала тело. По степным увалам пламенели синие – под цвет неба – подснежники, в горах пылал багульник; полноводная Бормотуха ворочала на перекатах камни, несла на своей сверкающей хребтине валежины, подмытые кусты тальника, в сумерках над нею проносились косяки диких гусей, и воздух стонал от шума их крыльев. Днем в степи неумолчно пели жаворонки, трепеща крыльями на восходящих потоках теплого воздуха, на земле трещали, вторя им, чеканы и пересвистывались тарбаганы.
Работать по-прежнему было трудно. Землю пахали на изношенных тракторах, на измученных лошадях, на быках и коровах. По-прежнему недоедали и уставали до потемнения в глазах. Но все было иначе, чем раньше. Это – последние усилия. Вот-вот все переменится.
Но скоро лишь сказка сказывается.
Возвращались один по одному в Мангиртуй мужики, осматривались, и радость от встречи с родными постепенно меркла. Дети разуты, раздеты, кормежка – скуднее некуда, хозяйство – дураку понятно – за год или два, пуп надорви, не подымешь. Горячие головы крыли матом Ивана Афанасьевича и Михаила Манзырева: вы, безголовые недотепы, довели колхоз до ручки. Иван Афанасьевич в споры не вступал, лишь горестно улыбался бледными, запавшими губами. А Михаила брала обида. Позабыв, что и сам когда-то думал так же, как они, Михаил кипятился. Разве он не старался? Разве жалел себя? Садись на мое место, а я посмотрю, что у тебя получится!
Однако охотников сесть на его место не находилось. Хуже того, многие, поразмыслив, круто поворачивались спиной к делу своих отцов и дедов, уходили из Мангиртуя, пристраивались в различные организации райцентра, в леспромхозе. Там продуктовые карточки – значит не больно богатый, но верный кусок хлеба. Опять же и копейка. На нее маломальскую одежонку можно справить. А колхоз что? Ломай хребтину от зари до зари, без всяких выходных и отпускных, получай на день кусок хлеба в кулак величиной, а в конце года окажется, что должником остался.
Год, слава богу, выдался подходящий. Дожди прошли вовремя. Грело хорошо. На худо обработанной, заполоненной сорняками земле добрый урожай уродиться не мог. И все же хлеба собрали побольше, чем в прошлые годы, и впервые ни одного гектара посевов не ушло под снег. Выполнили план хлебопоставок государству, засыпали семена, стали прикидывать, что можно распределить на трудодни. Получилось не так уж плохо. Но осторожный Иван Афанасьевич решил, что весь остаток зерна делить неразумно. Сотню, а то и две сотни центнеров надо оставить в запасе. Кому придется туго, будет чем поддержать.
Михаил с ним согласился. Запас – это хорошо. Не надо чесать затылок при распределении каждого килограмма муки или хлеба. А когда так – легче разговаривать с народом. Что ни говори, старик дело знает. Сперва он его недолюбливал. Шибко уж занудлив. Подслеповатыми своими глазками любую оплошность углядит. Ругаться не станет, зачнет охать и вздыхать. А это хуже всякой ругани. Поначалу были у Михаила мысли: хорошо бы как-то отвязаться от старика. Потом сообразил: без старика придется туго. Начальство начинает допекать – говорите