не синюшная… Красотой не похвалюсь, но и за мной в девичестве парни увивались. А теперь? Никто глаза не задержит. Почему? Какая печать на мне лежит? Может, в глазах что дурное? Ты мне честно скажи.
И опять он к ней пригляделся. Поди, притворяется задумчивой, а стань говорить всерьез – расхохочется. Да и что ей сказать всерьез? Честно признаться, баб он всю жизнь сторонился. С тех пор как удрала жена, оставив ему Марью и Дарью, нет к этому племени доверия. Все у них шиворот-навыворот. Но и отмалчиваться ему, мужику умственному, когда с вопросом обращаются, никак не возможно.
– Мудрые люди, Христя, через книги нас так учат… Чтоб понять – сравнивай. К примеру, чтобы понять, что такое слон с хрюшкой. Теперь сравни себя и меня. У меня голова облезла и зубов недостача. А ты в самом соку. Здоровая, из себя видная. И тужишь. Забавно мне это. Что не смотрят – причина простая: некому смотреть. У нас с Иваном Афанасьевичем смотрелки уже не те. Вот кончится война…
– А что будет, когда она кончится?
– Мужики возвернутся… Жизнь зачнется новая. Получше прежней.
– Для кого-то и будет лучше. Для меня – нет.
– Цыганка наворожила?
– Сама я себе цыганка. Лаемся мы давеча с тобой… Оглянулась – идет этот… Ловкий такой. А главное, по годам мне ровня. И загадала… Глянет он, слово скажет… ну, как бабе… жизнь моя после войны сладится. Уповай на судьбу, Христя, храни себя. Но мне он – ни полсловечка. И не глянул. Будто и не баба я, а чучело огородное.
– Баламутка ты, Христя! Есть ему время на тебя глаза пялить. У меня против его должность так себе, а видишь, сколько заболону всякого. С другого боку… Есть вдовы, у которых семеро по лавкам. Вот им горевание погорше твоего.
– Будь у меня семеро, я бы не горевала. Не понять тебе бабьей души, Степан Терентьевич. Слона с хрюшкой сравнить, наверное, можно, а бабу с мужиком – нет. Почему? Долго толковать. И ничегошеньки тебе не втолкуешь.
Она соскочила с предамбарка, сорвала с головы платок, пошла, волоча его по земле.
Он закурил и долго сидел на пороге.
Перед амбаром валялся смятый клок бумаги – требование Христи. Юркий воробей заинтересовался бумажкой, подступался к ней то с одной, то с другой стороны, трогал клювом, пытался поднять, унести куда-то, должно под застреху, на строительство гнезда, но не осилил, убрался восвояси.
Муть на душе, возникшая из-за этих злополучных бумажек, никак не опадала. Сейчас он уже не винил Христю, не очень обвинял и Михаила, сам кругом опрофанился. Иначе как-то надо было делать все это. С Михаилом поговорить следует…
Разговор состоялся в тот же вечер. Получился он совсем не таким, каким представлял его себе Степан. За ним прибежала посыльная. Манзырев сидел в председательском кабинете, широко расставив локти и низко склонившись над столом, что-то писал. Головы не поднял, хотя Степан и намеренно громко стукнул стулом, придвигая его ближе к столу, продолжал натужливо сопеть.
Текли минуты. Степан терпеливо ждал. Острого разговора ему сейчас не хотелось. Хорошо бы поговорить по-доброму, по-хорошему…
Наконец Манзырев перестал писать, слегка приподнял голову, как и там, у амбара, глянул из-подо лба, сузил глаза.
– И что же ты скажешь?
Когда шел сюда, думал, что скажет Михаилу открыто и просто: любой обман – обман и есть. Совестно им, отмеченным доверием людей, заниматься таким нестаточным делом. Но этот гвоздящий взгляд поломал мысли, вышиб из-под них основу. Промямлил:
– Да вот, получилось. Цвет перепутал.
– Ты что же, цвета плохо различаешь?
– Есть такой недостаток. От мракобесного поповского обхождения, всем известно, зрение мое пришло в расстройство. Но путаница вышла не совсем из-за этого.
– Ты мне канитель не разводи! Назловредничал – сознайся. Сватье, вишь ты, угодить захотелось!..
– Говорю – перепутал. Почему засумлевался-то я? Сватья, она, конечно, сватья. Да ведь дети… Опять же Ульяна. Тоже детная. Им, значит, красный карандаш. С другой стороны – Христя. Одна голова не бедна, бедна – так одна… А Христе – синий карандаш.
– Заладил – Христя, Христя!.. Она что, худо работает?
– И вовсе не хулю ее. Но сам подумай: Христе дать – другим нет. Смекаю, что ты второпях карандаши перепутал. Или, соображаю, сам я запамятовал, какой правильный, а какой ложный.
– При чем же тут твое зрение?
– А при том… По науке судить – что получается? У пчелы, к примеру, глаза тоже есть. Но видит она совсем иначе, чем человек. Да то пчела! Собака и та не различает ни красного, ни зеленого, ни голубого, ни розового. У ей в глазах всего два цвета – черный и белый. Инстинкт у них такой…
Лицо Михаила побагровело.
– Ты себя умным считаешь – так? А меня круглым дураком – так? Плетешь тут невесть что, а я должен слушать! Ну при чем тут твои пчелы и собаки?
– Они ни при чем… Я к тому веду, что после поповского вредительства я цвета плохо запоминаю.
– Ничего, теперь ты будешь помнить! – пригрозил Михаил и постучал концом ручки по столу. – Ты у меня навеки запомнишь! Додумался! Своевольно и злостно переиначил мое указание. На фронте за такое дело, самое малое, загремел бы в штрафники. А тут посиживаешь, плетешь невесть что!
– Тут же не фронт, Михаил…
– Фронт! – рявкнул Манзырев. – Только он трудовым называется.
В начале разговора Степан испытывал некоторое смущение. Как-никак Михаил доверился ему, а он его подвел. Да еще в самое неподходящее время. Но чем больше Манзырев давил на него, не желая принимать никаких оправданий, тем сильнее возрастало в нем внутреннее сопротивление. Ведь в сыновья годится, а покрикивает. Генерал нашелся.
– Про трудовой фронт я знаю. Газеты выписываю и радио слушаю. И своим разумом кумекаю: на том или другом фронте справедливость – первое дело. Христя…
– Опять ты за нее!
«Ага, не глянется тебе. Сам знаешь, что неладно сделал, от этого и в пузырь лезешь», – подумал Степан, почти успокаиваясь. Сказал:
– Добро. Не буду ни про нее, ни про другое. Давай лучше договоримся, Михаил Семенович, чтобы наперед разноцветных карандашей не было.
– Ты хочешь, чтобы тут, – Михаил сжал кулак, опустил его на крышку стола, – чтобы тут бабы каждый день базар устраивали?
– У Ивана Афанасьевича не устраивают.
– «Иван Афанасьевич»! – взвился Манзырев. – Начальство не с него – с меня все спрашивает! Я меж двух огней верчусь…
– Начальству тоже разноцветными карандашами пишешь?
Манзырев отклонился на спинку стула, взялся обеими руками за кромку стола, казалось, собираясь опрокинуть его на Степана.
– Ты вредный для дела старик! Давай сюда