товарища об Ахматовой.
В свою очередь, и Набоков имел некоторые основания обидеться на Струве – как намекает Э. Филд, прежде всего из-за той самой «Русской литературы в изгнании», на которую он демонстративно не откликнулся[685]. В этой книге русское творчество Набокова (во всяком случае, по количеству посвященных ему страниц) занимает центральное место, но представлено весьма своеобразно. Струве уделяет непропорционально большое внимание ранним – и весьма слабым – набоковским стихам, обильно их цитируя, а говоря о зрелой поэзии Набокова, подчеркивает прежде всего ее «переимчивость», несамостоятельность, зависимость от чужих голосов. Повторяя оценки и фразеологию Г. Адамовича 1930-х гг. (от которых сам Адамович к тому времени отказался), он пишет, что даже прекрасным стихам Набокова «в конечном счете <…> чего-то не хватает, какой-то последней музыки»[686]. В главе о набоковской прозе Струве тоже много говорит о влияниях, замечая, например, что «по-кафковски звучит очень уж многое в „Приглашении на казнь“», что не могло не взбесить Набокова[687], и настойчиво повторяет тезис о «нерусскости» Сирина. Уклоняясь от анализа и прямых оценок, он вместо этого много цитирует эмигрантских критиков 1930-х гг., причем не только сторонников Набокова – В. Ходасевича, Н. Е. Андреева, самого себя, – но и его противников из журнала «Числа» – Г. Адамовича (который, по замечанию Струве, «при всех своих капризных противоречиях и оговорках» сказал «много верного и тонкого о Сирине»), В. Варшавского, Ю. Терапиано. Он напомнил читателям даже об одиозной статье Г. Иванова в первом номере «Чисел» (о которой, кажется, даже ее автор, не говоря о Набокове, предпочел бы забыть) и привел обширные выдержки из нее. Создается впечатление, что Струве, раньше резко полемизировавший с врагами Набокова и защищавший его от их нападок, в 1950-е гг., задним числом, признал, хотя бы отчасти, их правоту. Как некогда Г. Адамович, он говорит о неспособности Набокова «выйти на путь „человечности“», ссылаясь в подтверждение на «Другие берега», в которых он обнаруживает «совершенно нестерпимую <…> слащавую сентиментальность» и «феноменальный эгоцентризм <…> временами граничащий с дурным вкусом, как часто граничит с дурным вкусом его пристрастие к каламбурам»[688].
В письме к В. Маркову от 29 июля 1952 г. Струве признался, что его отношение к творчеству Набокова с годами сильно переменилось: «…есть в его таланте какая-то исконная порочность. Я в свое время много писал о его ранних вещах (я был в русской критике одним из первых его пропагандистов), но писал больше в положительном смысле, а сейчас меня позывает написать по-иному, но я должен сначала для себя это осмыслить»[689]. Читая «Русскую литературу в изгнании», Набоков не мог этого не почувствовать и, должно быть, расценил перемену как измену прежней дружбе, ибо, как показывают публикуемые ниже письма, их со Струве в молодости связывала дружба литературная.
Хотя отцы Глеба Петровича и Владимира Владимировича – Петр Бернгардович Струве (1870–1944) и Владимир Дмитриевич Набоков (1870–1922), известные общественные и политические деятели, публицисты, редакторы, – были знакомы еще с гимназических лет (оба учились в петербургской Третьей гимназии) и тесно сотрудничали в журналах и в кадетской партии[690], их старшие сыновья познакомились после отъезда из России, в Англии, куда приехали учиться (Струве – в Оксфорд, а Набоков – в Кембридж). Сошлись же Г. Струве и Набоков только в Берлине, осенью 1922 г., найдя друг в друге «к литературе равную любовь». До переезда Струве в Париж весной 1924 г. они встречались очень часто, печатались в одних и тех же изданиях (газета «Руль», журналы «Русская мысль», «Веретеныш», альманахи «Веретено», «Медный всадник» и др.), участвовали в одних и тех же литературных кружках и акциях, даже обменялись стихотворными посланиями в печати[691]. Поскольку литературное развитие Набокова началось с изрядным опозданием, в это время он относился к Струве как к старшему, более искушенному в литературе товарищу, ментору, у которого есть чему научиться. В их берлинских стихах нередко обнаруживается известное тематическое сходство, но у Струве (писавшего намного меньше) почти нет срывов вкуса, столь характерных для раннего Набокова, и чувствуется большая поэтическая культура, та акмеистическая выучка, которую Набокову еще предстояло пройти. С позиции старшего, более опытного собрата, благожелательного, но взыскательного знатока поэзии, Струве пишет свой первый отзыв о стихах Набокова, в котором отмечает как многие мелкие недостатки, «простительные по молодости», так и его «главный грех»: чисто внешний подход к миру, бедность внутренней символики, отсутствие подлинного творческого огня. У Сирина, – констатирует Струве, – «есть и техническое умение, и острое чувство языка, и вескость образов. Но чего-то ему недостает. <…> От чтения его стихов – часто очень хороших, умелых стихов! – становится тяжело и душно, хочется какого-то прорыва, зияния, – хотя бы ценой нарушения гармонии»[692].
По всей видимости, молодой Набоков внимательно прислушивался к критике Струве и принимал ее. В самых первых письмах к «дорогому собрату» он еще весьма ироничен по отношению к своим собственным «все тем же правильным стихам» и, наоборот, неизменно вспоминает и хвалит стихи Струве, сетуя лишь на то, что «непостоянная муза» покидает его на долгие сроки. Постепенно, однако, роли корреспондентов изменяются, и их дружеские отношения принимают иной характер. В то время как литературная карьера Набокова начинает стремительный подъем, Струве, напротив, почти полностью отходит от поэзии и посвящает себя издательской работе, журналистике и критике. Теперь он становится опекуном, покровителем и своего рода литературным агентом подающего большие надежды молодого писателя и поэта. Судя по письмам, именно ему Набоков посылает новые стихи и отрывки из романов для публикации в тех парижских газетах, которые издавал П. Б. Струве и в редакциях которых Глеб Петрович работал. Более того, после выхода «Машеньки» (1926), на которую Струве написал очень теплую рецензию, – по мнению самого автора романа, «самую умную и тонкую из всех появившихся статей» (см. письмо 7), – он не оставляет без своего сочувственного отклика ни одного крупного произведения Набокова, беря на себя роль его постоянного критика-«пропагандиста», искренне восхищающегося талантом своего «подопечного». За рецензией на «Машеньку» следует небольшая, но весьма зоркая заметка о «Короле, даме, валете», где Струве пишет:
Новый роман В. Сирина показывает, что те возможности и обещания, которые были заложены в его романе «Машенька», полностью оправдались и осуществились. Сирин нашел себя в прозаическом повествовании. Новый роман его не только занимателен, не только умело и хорошо написан и архитектонически строен и выдержан, но и внутренне значителен. <…> Особенность романа Сирина – именно в сочетании внешнего реализма с внутренней призрачностью. Это вроде картин Питера Брейгеля, где реальны все мелочи, а общее впечатление – сугубой нереальности.[693]
Через десять дней появляется хвалебная рецензия на «Университетскую поэму» (см. письмо 9 и прим.); потом – отповедь Владимиру Познеру, который в своей книге на