Вашего одобрения и голоса, как того, безусловно, требует обычай. В настоящую минуту я лишен этой возможности, что покорнейше прошу Вас отнести исключительно на счет злостного недомогания, которое вот уже две недели удерживает меня взаперти, так как выход на холод до окончательного выздоровления мог бы привести к дальнейшему ухудшению моего состояния. Позвольте заверить Вас в моем самом искреннем восхищении и совершенном уважении».
Наконец-то Делакруа избран на место Поля Делароша; господа из Академии не сомневались, что избирают его ненадолго, и потому уступили давлению музыкантов, которые во главе с Обером[661], старинным знакомцем Делакруа, единодушно выступали в его поддержку.
С победой в единоборстве с Энгром на Всемирной выставке пришло к Делакруа подлинное признание. Несходство дарований Энгра и Делакруа заложено в самой их физиологии: сангвиник — и человек-нерв, южанин — уроженец Севера, провинциал — и парижанин. Различия их выходят далеко за пределы живописи… Энгр воплощает мир безмолвия: бесшумно ступает по мраморному полу босая Стратоника, погружена в глубокое раздумье госпожа д’Оссонвиль, полудрема сковала влажные, расслабленные тела египетских танцовщиц. Мир Делакруа волнуется и шумит: хлопают на ветру знамена, со звоном сталкиваются доспехи, ржут лошади, и стонами сладострастия заглушаются предсмертные хрипы.
Редкое и захватывающее зрелище являла собой художественная жизнь Парижа в те поворотные годы XIX века, когда сосуществовали друг с другом самые разнообразные направления. С тех пор власти, словно вдруг оглушенные всей этой многоголосицей, презреют подлинное искусство. Поручение росписей Делакруа сверкнуло последней искрой здравого смысла в государстве, чьи вкусы отныне целиком определяются только политикой; признанием Третьей республики будут пользоваться живописцы из Тулузы. Так вот, в том 1855 году с Энгром и Делакруа соседствовали Мейсонье и Коро, прерафаэлиты и Милле[662]. Тут же рядом открыл свою выставку Курбе[663]. Делакруа отправился туда, с трудом преодолевая отвращение: «Меня удивили мощь и необычность центральной картины: но что же на ней изображено! Что за сюжет! Пошлость форм еще можно было бы простить; пошлость и ничтожность мысли — вот что несносно… Пейзаж силен исключительно, но ведь это всего-навсего громадный этюд, а фигуры приписаны позднее и никак не сочетаются со всем окружающим».
Милле не столь ярок и потому раздражает меньше. Делакруа находит, что «у его крестьян напыщенный вид» и что «его работы однообразны, исполнены чувства глубокого, но вместе с тем и надуманного, которое с трудом пробивается сквозь сухую или же неточную живопись». Безжалостные оценки Делакруа граничат порой с несправедливостью. Он словно предчувствует, что слава, которую принесла ему Всемирная выставка, недолговечна и что ей суждено пасть под натиском натурализма.
Словом, слишком поздно пришли и признание и деньги. Двор осыпает Делакруа милостями: орденская ленточка украсила его костюм, Компьень[664] гостеприимно раскрывает перед ним двери, однако теперь этот двор кажется ему сплошь состоящим из «лакеев, обернутых в кружево». Деньги же поступают от банкиров — к ним Делакруа питает презрение истинного аристократа; неприязнь ко всемогуществу «денежного мешка» сделает его чуть ли не антисемитом. Даже встречи с друзьями юности не радуют, как прежде: Делакруа жалуется, что дружба Пьерре и Ризенера уже не столь горяча, что они постарели и из близких людей превратились в обыкновенных зрителей. Барон Швитер зовет его в Венецию, где он арендует целый дворец, но далекое путешествие, как и общество сумбурного немца, пугают Делакруа. Он был бы законченным мизантропом, если б не его жажда нравиться, он просто не может отказать себе в удовольствии испытывать чары на новых знакомцах. А случается ему встретить достойного собеседника — разговор выливается в увлекательнейшее состязание.
В разговоре Делакруа, по словам Бодлера, обнаруживал «восхитительное сочетание философской глубины, легкости, остроумия, задора и огня», однако многие исследователи сомневались, что Бодлер и в самом деле часто удостаивался благосклонности мэтра. Сохранилась записка, благодарящая за «Цветы зла» в очень сухих выражениях, да и в «Дневнике» Делакруа крайне редко упоминает имя того, кто, в сущности, был его единственным последователем. Между тем встречались они часто и всегда на равных. Как-то раз Бодлер читал Делакруа свои стихотворения в прозе, в том числе «Печали луны»[665], затем разговор коснулся «Отплытия на Киферу», и Делакруа записал: «Я проникся тогда его воздушным очарованием». Как замечательно сказано в строчках: «Край, что ты не посетишь, возлюбленный, которого не встретишь». В другой раз, читая Эдгара По[666], Делакруа записывает: «30 мая 1856 года. Его книги возрождают ощущение тайны, некогда очень близкое мне в живописи, но, думается, приглушенное монументальными работами, аллегорическими сюжетами и многим другим. Бодлер говорит в своем предисловии, что такое же странное впечатление света, источаемого мраком ужаса, вызывает и моя живопись. Он прав, но отрывочность и неясность, сопровождающая его рассуждения, мне чужды».
Пробраться к Делакруа непросто, особенно незнакомцу: сначала ход преградит служанка, потом придется подольститься к недоверчивой Женни, которая непременно проворчит вам вслед: «Не сидите долго, ему вредно говорить». В огромной мастерской жара. При вашем появлении Делакруа, погруженный в работу, вздрагивает, живо оборачивается и с улыбкой идет навстречу. На нем фуражка и шарф. Он невысок, очень худ, держится очень прямо, пышные кудри по-прежнему черны, а вот полосочки усов и эспаньолки уже коснулась седина, глаза сидят глубоко и все время щурятся, будто во что-то вглядываясь. На лице ни морщинки — только две горькие складки пролегли по уголкам рта, но на скулах кожа натянута и цвет ее — желтоватый, болезненный. Голос, чистый, негромкий из-за больного горла и ласковый — пока идет ничего не значащий обмен любезностями; отчеканивает каждое слово — лишь только речь заходит о живописи. Если гость занятен, Делакруа увлекается беседой, что, однако, не помешает ему потом, едва закрыв за посетителем дверь, проклинать его за отнятое время. Манеру говорить Делакруа унаследовал непосредственно от Талейрана: еще несколько лет назад те же вкрадчивые и вместе с тем беспощадные нотки можно было услышать в голосе графа Жана де Кастелана, потомка князя де Талейрана и герцогини де Дино.
В мастерской установлены две громадные печки и высятся лестницы, наподобие библиотечных, с которых можно писать верхние части самых больших композиций. На мольбертах ожидают вдохновения мэтра неоконченные картины. Столы завалены: на одних — тюбики с красками и кисти, на других — книги и бумаги. Делакруа готовит статью о Пуссене[667]: «То мне хочется вовсе плюнуть на эту затею, то вдруг с жаром принимаюсь за работу». Экзотического в мастерской — только сооружение наподобие лоджии в мавританском стиле над широким красным диваном, куда он