Марселины Чарторыйской, он по-прежнему держится щеголем. Но у нового поколения в ходу совсем иные правы, и Делакруа им кажется чопорным; молодежь чрезвычайно забавляет, что он меняет костюм по нескольку раз на дню и кутается при малейшем сквозняке. Однако ему достаточно слова, улыбки, чтобы восстановить всеобщее восхищение, и все в один голос находят его неотразимым, когда он слушает музыку, трепетно проводя рукой по волосам. В доме знаменитого адвоката умеют оценить искусство разговора. Делакруа говорит о религии с монсеньором Дюпанлу[671] и любезничает с дамами. Все вместе отправляются в гости к соседям. «Как я люблю старинные жилища, просторные залы, увешанные портретами предков. Люблю старые дома, старинную мебель; новые вещи ничего мне не говорят. Мне хочется, чтобы место, где я живу, и вещи, которыми я пользуюсь, говорили мне о том, что они видели, что пережили, что случалось с ними и вокруг них».
У себя на площади Фюрстенберг Делакруа воссоздает старомодно-провинциальный быт, любит посидеть в покойной мастерской с друзьями детства, к которым не всегда бывал внимателен. От них веет теплом и уютом, совсем как от старой мебели. Он пишет Сулье: «Что остается от любви? Пепел, пыль и того меньше. А от чистого чувства юношеской дружбы — целый мир сладчайших ощущений. В них-то я и ищу отдохновения». Частенько обедает у Ризенеров, и шестнадцатилетняя дочь его любимого племянника вся трепещет, когда знаменитый обольститель подает ей руку и ведет к столу. Возвращается он и к своим старым работам — пишет уменьшенную копию «Сарданапала» и варианты «Крестоносцев»; снова берется за львов и тигров, но уже на холстах меньшего формата. Его но-прежнему влекут воспоминания о Марокко, и марокканские картины пользуются большим спросом у любителей Востока, однако с годами эти воспоминания утратили былую насыщенность, отстоялись, просветлели, приобретя золотистый оттенок, подобно доброму старому вину. По-музейному тускло, в духе Кейпа написаны, например, «Охотники» из собрания виконтессы де Ноай[672].
С середины сороковых годов Делакруа, отдыхая от монументальных работ, писал цветы. Его букеты окрашены не менее драматично, чем, скажем, «Пьета» из Сен-Дени. Он выбирает оранжевые циннии, георгины густого фиолетового оттенка, сиреневатые созвездия астр, над которыми возвышаются тяжелые, красные и цвета сомон штокрозы. Глубоко чувствуя красоту природы, Делакруа лишь в «Дневнике» да нескольких акварелях передал это чувство. Даже живя в Шанрозе, он пишет только комнатные букеты в духе Второй империи: помещенные на коричневом или темно-синем фоне, они кажутся напитанными кровью и ядом, подобно сводам дворца Дожей, где плетут свои козни Фоскари. Для того чтобы писать цветы, необходима некоторая наивность, чего начисто лишен Делакруа, некое непосредственное видение природы, как у Фантен-Латура[673] и Мане, или же мистический дух, сообщающий букетам тайную жизнь, как у Одилона Редона. Деревья больше говорят воображению Делакруа: старый дуб подобен творению Расина или Моцарта: «На расстоянии, позволяющем целиком охватить его взглядом, он кажется совсем обычным, когда же становишься под крону — впечатление полностью меняется: отсюда я вижу лишь ствол, которого почти касаюсь, и зарождение могучих ветвей, простирающихся над моей головой подобно богатырским дланям лесного исполина; мощь каждой детали поразительна; словом, теперь он представляется непомерно, до ужаса большим».
Убаюкивающим сельским пейзажам Делакруа предпочитает животворное море, неизменно обогащающее его внутренний мир. И потому каждый год он непременно едет в Вальмон близ Этрета, а позднее — в Дьепп, где, чтобы не расставаться с Шенни, снимает маленькую квартирку у самого порта. Между прогулками он не прочь поболтать с Шенаваром или Дюма, но гулять любит в одиночестве, по песчаной отмели: «Рисовал лодки, возвращающиеся на берег. Бродил по дамбе — море там особенно красиво, смотрел, как уходят в море и возвращаются лодки, видел красивую английскую яхту и шхуну». Подобно Бодлеру, Делакруа стремится запомнить и передать красоту паруса, в то время как парусные суда уже становятся достоянием истории. Прогулки у моря продиктовали одну из интереснейших страниц «Дневника». Мало кто может сравниться с Делакруа в остроте видения. «18 октября. Сначала — отлив еще только начинался — мы с трудом добрались до тех каменных столбов, что напоминают пилоны романского храма и поддерживают отвесную скалу, под которой образуется пролет… Затем большая арка, через которую виден новый амфитеатр с чем-то вроде ниш для диких зверей в римском цирке, расположенных одна подле другой. Почва под этой изумительной аркой, казалось, была изборождена колесницами, и все это напоминает развалины античного города — и эта почва и белый известняк, из которого почти целиком состоят скалы. Местами утесы словно выкрашены коричневой умброй, есть участки ярко-зеленые, есть охристые. Камни, лежащие на земле, большею частью белые или же очень темные».
Эти строки перекликаются с «Тружениками моря»[674] — романом, прочесть который Делакруа было не суждено. Грот, где Жильят вступает в битву со спрутом, описан с такой же поэтической точностью. Подлинное величие Виктор Гюго обрел в изгнании, великим его сделало не только мужество, но и жизнь у моря: могучие приливы и отливы на острове Гернси[675] отмыли его стиль от экзотики и риторичности. То же самое и в живописи Делакруа: море обогащало ее новыми темами и учило простоте выражения; патетику «Христа на Генисаретском озере» сменяла человечность «Бедных людей», сражающихся со стихией. Живи Делакруа в Дьеппе, — быть может, он пришел бы к чистой живописи, подобно Курбе, однако пристрастие к изображению человека, человеческих страстей и самый его гуманитарный склад мешали ему видеть в пейзаже нечто большее, нежели просто материал для фона или этюда. Об этом нельзя не пожалеть, особенно когда видишь, как он под конец жизни снова обратился к сценам из Вальтера Скотта.
«Часа в три пошел прощаться с морем. Оно было восхитительно спокойно и прекрасно, прекраснее чем когда-либо. Я не мог оторваться. Это море я написал по памяти: золотистое небо, лодки, ожидающие прилива, чтоб возвратиться на берег». Этот этюд, написанный 14 сентября 1852 года, в сущности, первое произведение импрессионизма: подобное сказочное «Возвращение рыбаков на закате»[676] мог бы написать, скажем, Моне году в восьмидесятом.
Удивительно много общего обнаруживают все крупные романтики в своих позднейших произведениях, когда отшумела модная слава и каждый из них обрел своего рода бессмертие. Как ни кажутся одинокими почивающие на лаврах Делакруа, Гюго и Мишле — они в пятидесятые годы значительно ближе друг другу, нежели в пору мятежного и завистливого романтизма тридцатых годов. Не пройдет и четырех лет после успеха на выставке 1855 года, как легкомысленный век