Гопкинс вылетел обратно в Лондон, находясь в приподнятом настроении после своего триумфа в Москве, но забыл там свою сумку с лекарствами, от которых буквально зависела его жизнь. При сильном встречном ветре у самолета-амфибии заняло 24 часа, чтобы достичь Скапа-Флоу на Оркнейских островах. К моменту, когда пилот совершил посадку на бурном фарватере недалеко от берега, Гопкинс был не просто измотан, а настолько болен, что, по словам его биографа, появились реальные опасения за его жизнь. Вызвали врачей, которые отправили его в постель, дав ему достаточно медикаментов, чтобы обеспечить долгий сон[616]. Когда он проснулся, как раз пришло время присоединиться к премьер-министру на борту корабля Его Величества «Принц Уэльский», чтобы отправиться в путешествие через Атлантический океан на первый саммит двух западных лидеров.
Черчилль заботливо заметил, что его друг «сильно истощен»[617], однако вскоре тот заметно поправился и проводил свободные часы пятидневной поездки за игрой в нарды с премьер-министром, хотя на море было такое сильное волнение, что сопровождавшие линкор эсминцы были вынуждены повернуть назад, предоставив «Принцу Уэльскому» самостоятельно добираться до места встречи в заливе Пласеншиа – со скоростью, с которой вряд ли могла тягаться любая вышедшая на охоту немецкая подводная лодка[618].
Англо-американский саммит состоялся на борту крейсера «Огаста». Оба лидера до этого поддерживали переписку друг с другом, но это была их первая встреча в качестве глав правительств. Каждый относился к своему партнеру с настороженным уважением. По словам адъютанта Черчилля сэра Яна Джейкоба, их первый разговор «чем-то напоминал первую встречу двух оленей; оба великих человека хотели хорошенько рассмотреть друг друга»[619]. Они оба знали, что, помимо общего неприятия нацизма, их приоритеты все еще не совпадали. Кроме того, соотношение сил между ними было не таким уж равным, как можно было бы предположить, наблюдая за кавалькадой руководителей военных ведомств и гражданских чиновников: личный секретарь Черчилля Джон Колвилл с усмешкой заметил, что его шеф привез с собой «свиту, которой позавидовал бы кардинал Уолси»[620]. Когда Гопкинс сказал друзьям: «Можно было подумать, что Уинстон возносится на небеса для встречи с Богом», он всего лишь отразил тот факт, что британский премьер-министр прибыл на борт «Огасты» скорее как проситель, нежели как равный партнер[621].
Среди бумаг, которые Гопкинс захватил с собой из Вашингтона на время поездки в Лондон и Москву, была памятная записка в одну строчку, которую он набросал после разговора с Рузвельтом накануне поездки. Текст был простым и недвусмысленным: «Никаких разговоров о войне». На Даунинг-стрит, 10, Гопкинс предельно ясно дал понять премьер-министру: во время саммита касаться этого вопроса не нужно. Тема была табуирована. Черчилль не был настроен следовать этому указанию. В первую же встречу на борту американского корабля в заливе Пласеншиа он с характерной дерзостью воспользовался моментом. На неформальном «ознакомительном» заседании с американцами, которые едва знали своих английских визави, он принялся рассуждать без каких-либо ограничений. Даже англофобски настроенный сын Рузвельта Эллиот был пленен артистизмом премьер-министра: «Черчилль откинулся назад в своем кресле… пожевывал во рту сигару, двигая ею из стороны в сторону… его руки выразительно рубили воздух, его глаза сверкали. Он был звездой того вечера, и он говорил. Все остальные молчали, но не потому, что нам было скучно. Он просто заворожил нас»[622]. Президент внимательно слушал, ни разу не перебив своего гостя. Монолог Черчилля в то же время был явно и демонстрацией силы, призванной ясно, хотя и без прямых слов донести до присутствующих, что подняться на борьбу с нацистской Германией было в интересах Соединенных Штатов ничуть не меньше, чем в интересах Соединенного Королевства. Некоторое время спустя, во время беседы с ближайшими советниками Рузвельта, он высказался однозначно: «Я предпочел бы, чтобы Америка объявила войну сейчас и не поставляла ничего в течение шести месяцев, чем получить двойной объем поставок без объявления войны»[623].
Эта гипербола Черчилля отражала глубину его убеждений. Он знал, что без прямого участия Америки справиться с угрозами британским глобальным интересам со стороны японцев на Тихом океане и нацистов в Европе будет практически невозможно. Поэтому его цель в заливе Пласеншиа состояла в том, чтобы убедить президента сделать публичные заявления, которые неизбежно втянули бы Америку в открытую войну. Рузвельт, несмотря на свои симпатии, был слишком хитер, чтобы поддаться. Он предвидел, что рано или поздно Соединенным Штатам придется поднять оружие против врагов свободы и демократии. Но в то же время он был искушенным политиком и понимал, что потребуется изрядная доля двусмысленности и двуличия, чтобы подвести американских избирателей к принятию этого неизбежного шага. Его политическое чутье чутко улавливало изоляционистские настроения, которые все еще преобладали в стране и в конгрессе. По словам Черчилля, президент объяснил, что «ходит по очень тонкому льду в своих отношениях с конгрессом» и что любой его призыв к объявлению войны породит лишь бесконечные споры с неопределенным результатом[624]. Поэтому, с точки зрения Рузвельта, целью Атлантической конференции было всего лишь обратить внимание американского общественного мнения на угрозу их собственным ценностям и интересам со стороны нацистов. Вопреки надеждам Черчилля, конференция не стала шагом к военной мобилизации Соединенных Штатов.
Обе стороны согласились, что саммит необходимо завершить англо-американской декларацией о намерениях, которая послужит основой для установления глобального мира и безопасности в будущем. Официальные лица с обеих сторон потратили три дня в спорах над каждой строчкой того, что будет названо Атлантической хартией. Они вновь и вновь переписывали текст, пока наконец 12 августа не представили документ, который мог получить одобрение обоих лидеров. «Совместная декларация» оказалась чем-то вроде промокшей петарды. Принципы, на которых она основывалась (и которые впоследствии лягут в основу Всемирной декларации прав человека 1948 года), были сформулированы настолько беззубо, что всеобщее согласие было практически гарантировано. Лишь самые близорукие диктаторы не заметили бы преимуществ от подписания такого грандиозного заявления о намерениях, которое можно было безнаказанно игнорировать.
К разочарованию Черчилля, Рузвельт отказался дать свое согласие на создание международной организации для поддержания порядка в послевоенном мире, как это предусматривалось Совместной декларацией. Однако он мог утешаться тем «поразительным» фактом, что лидер формально нейтральной державы (США) совместно с государством – участником войны (Великобританией) поставил свою подпись под хартией, включающей в себя упоминание об «окончательном уничтожении нацистской тирании»[625]. На самом деле это было скромным утешением, и он это знал. Хотя он и Рузвельт предприняли все возможное, чтобы придать их хартии из восьми пунктов глобальное значение в глазах своих избирателей, эти усилия не принесли особого результата. Как заметил личный секретарь Идена Оливер Харви, это был «ужасно путаный документ, переполненный всеми старыми клише времен Лиги Наций»[626]. Несколько дней спустя обладавший хорошими источниками информации Гарольд Николсон записал в своем дневнике: «Восемь пунктов не произвели никакого эффекта»[627]. Американского избирателя они тоже не впечатлили. Кроме того, данные соцопросов – не удивившие Рузвельта – показывали, что 70 % публики по-прежнему были категорически против того, чтобы «наши парни» отправились на войну с немцами.
По возвращении в Лондон Черчилль в своем радиообращении к британскому народу попытался сплотить нацию. Он продемонстрировал высоты красноречия и пафоса, заявив, что возвратился назад, «воодушевленный и исполненный еще более твердой решимости бороться и победить» после встречи с «нашим другом, президентом Соединенных Штатов»[628]. Он также позволил себе сверх обычного увлечься страстно желаемой им перспективой, истолковав упоминание об «окончательном уничтожении нацистской тирании» в Атлантической хартии как взятое на себя президентом торжественное обязательство, «которое непременно будет исполнено». Поэтому он погрузился в уныние, услышав, что Рузвельт твердо и открыто
