злом. Если верить Майстеру Экхарту, великому мыслителю рубежа XIII–XIV вв., добрый христианин не терял эту способность даже в аду[165]. Чудеса — эти явления божества, его знамения, а не просто земное «диво», курьез, достойный удивления или праздного любопытства, — творились как добрыми силами, так и приспешниками тьмы. И поскольку в Средние века не было ничего тривиальнее чуда, каждый должен был на свой страх и риск определять, как его толковать и, следовательно, как поступать в реальной жизни.
* * *
Обращаясь к Конгрессу США 26 декабря 1941 г., Черчилль назвал Муссолини a utensil of his master’s will. Нет ничего невиннее, чем описать старым, латинского происхождения (в отличие от tool, имеющего и привычное английскому уху переносное значение «марионетки») словом кухонную утварь. Но «утварь», которой пользуется воля, да еще и воля «хозяина»! Формально фюрер не был «хозяином» дуче. Напротив, Гитлер многое прощал своему идеологическому кумиру. Премьер-министр не стал отчитываться в выборе выражений — времени на это не было. Ему просто нужно было правильно их подобрать, чтобы добиться цели: спасти страну и заодно планету от исчадия ада. Точно так же и Наполеон, уверяя своих солдат в Египте, что на них смотрят без малого сорок веков истории, не имел в виду, что пирамиды действительно «смотрят». Но удачные метафоры, несмотря на видимую иррациональность, как известно, в обоих случаях возымели действие, вошли в историю и дали этой истории новый ход[166]. Наполеон заполучил пол-Европы, потом все потерял. Черчилль выиграл войну, тут же проиграл выборы, написал историю той войны и получил Нобелевскую премию по литературе. А Сикард называл латинским utensilia — «утварью» — все священные предметы, которые во время богослужения превращали постройку в храм, где присутствует божество[167]. Утварь утвари рознь.
Метафора есть один из важнейших тропов, риторических фигур, наряду с метонимией и синекдохой. Она представляет собой употребление слов и выражений в переносном смысле на основании сходства, аналогии, гиперболического преувеличения качества или признака, сопоставления противоречащих друг другу понятий. Поэтика метафоры исключительно богата. Аристотель в своей «Риторике» числил ее среди тех средств, с помощью которых «речь приобретает остроумие и привлекательность». И далее: «Итак, назовем приемы (то есть тропы. — О. В.) и перечислим их, а начнем вот с чего: учиться легко — по природе приятно всякому, а слова нечто означают, так что среди слов приятнее всего те, которые дают нам чему-то научиться. Но редкие слова невразумительны, а общеупотребительные мы и так знаем, а потому метафора в наибольшей степени достигает желаемого»[168]. Аристотель посвятил метафоре целую главу своего трактата, но значение ее для построения правильной и красивой эллинской речи видно уже в том, что она возникает периодически на протяжении всего повествования.
Античные и средневековые наследники Стагирита — как теоретики, так и практики литературы — усвоили очерченное им основное, лингвистическое, значение этого понятия. Античная риторика сохранилась в Средние века в крайне сокращенном виде. Квинтилиан был практически неизвестен: только в XV в. Лоренцо Валла и Поджо Браччолини вновь открыли его для западноевропейской культуры. Классический Цицерон тоже был забыт, но знали его юношеский учебник риторики «О нахождении», а главное — близкую ему анонимную «Риторику к Гереннию», которую вплоть до эпохи Возрождения приписывали Цицерону. Благодаря этому авторитетному имени фигуры классического искусства устной речи продолжали жить в средневековой латинской словесности. Парадокс состоял в том, что риторика, оставаясь частью начального, «тривиального» образования, перестала быть «сердцевиной самосознания образованного римлянина»[169]. Но верно и то, что христианская культура, как мы видели, родилась из позднеантичной риторики.
Те фигуры, которые основывались лишь на звуковых эффектах (аллитерация, рифма, парономазия), считались принадлежностью простого стиля (ornatus facilis). Более же достойными, сложными, культурно значимыми были те, которые позволяли управлять смыслом слов, создавать новые образы и идеи. Таковы все формы метонимии и метафора, называвшаяся по-латыни translatio («перевод», «перенос»). Они составляли поэтику высокого, или сложного, стиля (ornatus difficilis).
Пока что мы не вышли за рамки истории литературы и языка, и нам нужно объяснить, почему это литературное по своему происхождению явление может стать одним из ключевых и для истории мировоззрения и науки. В приводившейся выше главе «Риторики» (1412а) Аристотель отмечал: «Метафоры нужно брать, как уже было сказано, от вещей сродных, но не явно похожих, как и в философии почитается проявлением проницательности видеть сходство и в далеких друг от друга вещах»[170]. Античный мыслитель вывел метафору из области языка и представил ее в более широком плане как мыслительный прием. Удачная метафора, соединяя «далекие друг от друга вещи», способна помочь философскому поиску. Его ученики, в особенности Деметрий Фалерский, ввели разделение на «фигуры речи» и «фигуры мысли».
Современное гуманитарное знание зачастую склоняется к такому расширительному пониманию метафоры и других фигур риторики[171]. Уже Роман Якобсон, стремясь уточнить значение тропов, применял их при анализе кинематографа, живописи и в психоанализе. Его исследования получили продолжение в работах Умберто Эко, Цветана Тодорова, «Группы µ»[172]. Ориентируясь на эту традицию, Юрий Лотман писал: «Метафора и метонимия принадлежат к области аналогического мышления. В этом качестве они органически связаны с творческим сознанием как таковым. В этом смысле ошибочно риторическое мышление противопоставлять научному как специфически художественное. Риторика свойственна научному сознанию в такой же мере, как и художественному. В области научного сознания можно выделить две сферы. Первая — риторическая — область сближений, аналогий и моделирования. Это сфера выдвижения новых идей, установления неожиданных постулатов и гипотез, прежде казавшихся абсурдными. Вторая — логическая. Здесь выдвинутые гипотезы подвергаются проверке, разрабатываются вытекающие из них выводы, устраняются внутренние противоречия в доказательствах и рассуждениях. …Творческое мышление как в области науки, так и в области искусства имеет аналоговую природу и строится на принципиально одинаковой основе — сближении объектов и понятий, вне риторической ситуации не поддающихся сближению. Из этого вытекает, что создание метариторики превращается в общенаучную задачу, а сама метариторика может быть определена как теория творческого мышления»[173].
Лотман в этой статье, формально посвященной риторике, безусловно, размышлял о методологических проблемах современной науки в целом и гуманитарной в частности. Метариторика с ее «метаметафорами» была для него, видимо, частью семиотики, «вторичной моделирующей системой». В небольшой работе он наглядно показал возможность оперировать метафорами для понимания текстов конкретной эпохи, с одной стороны, и свойственных этой эпохе картины мира и способов мышления — с другой.
Лотман работал на материале русской культуры XVIII–XX вв., но он часто прибегал к типологическому сопоставлению ее с другими культурами, и в частности со средневековой. Эти