иврит просто недостоин интеллектуальных усилий. Августин проявлял какой-то интерес к пуническому языку жителей своего североафриканского диоцеза, а к концу жизни ради Библии освоил греческий. Но Иероним был, несомненно, единственным настоящим «филологом-классиком» Античности, освоившим иврит и арамейский ради великого начинания и применивший усвоенные им риторические знания и навыки вдумчиво.
Взявшись за дело, он лишь частично отошел от буквализма, свойственного предшественникам, потому что для текстов, претендовавших на статус авторитетных, сохранялся принцип дословности. В целом Иероним считал себя сторонником осмысленного перевода (ad sensum), но для Священного Писания, «где и порядок слов есть таинство», он хотел сковать свободу переводчика, воспринятую, как он сам уверяет, от того же Цицерона. При жизни Дамаса Иероним пересмотрел сначала Новый Завет и Псалтирь (Psalterium Romanum): он сравнил латинский текст с греческим, причем неклассические языковые формы — которые отчасти следует возводить к дословному переводу — он не отвергал полностью, но изменял лишь там, где ему казалось нужным добиться осмысленности. Позже, в Кесарии, он начал пересматривать и Ветхий Завет и переводить заново, однако теперь не по греческому тексту Септуагинты, а по еврейскому оригиналу (например, «Еврейскую Псалтирь», Psalterium iuxta Hebraeos). Но не Psalterium Romanum, не Psalterium iuxta Hebraeos, но стоящее методически между ними Psalterium Gallicanum Иеронима получило хождение в Средние века. Из трех предложенных переводчиком вариантов «Галльская Псалтирь» ближе всего стоит к греческому тексту Септуагинты — своего рода компромиссная редакция. В Средние века три перевода Псалтири нередко записывались в дидактических рукописях в три столбца строка в строку, что позволяло легко их сравнивать (Psalterium triplex, Psalterium tripartitum).
Значение многократного латинского перевода Псалтири для истории филологии и истории культуры в целом трудно переоценить: именно его существование, принадлежность одному — и столь авторитетному — переводчику, возможность сопоставлять версии и размышлять над буквой и духом главного образца молитвы и одновременно учебника грамоты для десятков поколений мыслящих людей — все это пробуждало критический дух и расширяло культурный горизонт западной цивилизации. Ведь нужно было учитывать серьезные различия версий, их отношение к еврейскому оригиналу и к Септуагинте, подробные изъяснения Иеронима к отдельным местам с указанием на другие греческие переводы, его лаконичный, но красноречивый язык, его критические значки, расставленные прямо в текстах псалмов в «Галльской Псалтири». Конечно, Средневековье вряд ли можно назвать временем расцвета филологии в современном смысле этого слова. Но во внимании к тексту как предмету всестороннего анализа ему отказать нельзя. И этому оно училось у Иеронима, не только по переводам как таковым, но и по ценнейшим предисловиям к ним, по письмам, в которых он описывает принципы своей работы, вполне понятные и современному филологу и переводчику[145].
«Новый Завет я перевел с греческого, а Ветхий — с еврейского», — без ложной скромности похваляется Иероним в конце своей истории литературы «О знаменитых мужах». Современники по-разному отнеслись к проделанной им работе. Например, Августин ценил Септуагинту, часто использовал старые латинские переводы и предпочел бы, чтобы Иероним занимался переводами Отцов, прежде всего Оригена. Только через много веков латинская Библия Иеронима стала собственно «Вульгатой», то есть народной, общепризнанной, и вытеснила различные изводы старого латинского перевода Библии («Vetus Latina» или «Itala»).
Символическое мировоззрение и его парадоксы
На протяжении всего раннего Средневековья главенствовало символическое понимание мироздания. Но и в позднем Средневековье, и накануне Нового времени, существенно потеряв свои позиции из-за распространения новых знаний о мире, оно вовсе не растворилось в эмпирии, а лишь трансформировалось и обогатилось. В этом средневековая цивилизация вовсе не исключительна. Перед нами мир, где чудо обыденно, природа — соучастница истории Спасения, где самому Богу как бы не к лицу «противоестественность»[146]. Такая природа в чем-то даже более упорядочена, чем природа Аристотеля, ибо она, будучи тварью, причастна к божественному Бытию, а не к бытованию[147]. Тем не менее, признавая, что Средневековье насквозь символично, мы не имеем права возводить этот символизм в степень определения традиционной христианской картины мира[148]. Не Средневековье и даже не христианство изобрели символизм, о чем знают медиевисты, чувствительные не только к успехам собственной дисциплины[149]. Всякая культура существует постольку, поскольку она в состоянии наделять явления различными смыслами. Но нет какого-то заранее заданного культурой кода. Символ скорее созвездие, чем монада, единица, точка на карте[150]. Поиск в художественном произведении каких-то элементарных частиц, назовем ли мы их символами или знаками, вряд ли приведет к успеху, потому что в основе художественного построения лежат не элементы, но отношения между ними[151]. То же касается культуры в целом.
Если бы возможно было ввести такой неологизм, я предпочел бы говорить скорее о символизации, чем о символизме, я поставил бы акцент на процессе, а не на статичной модели, никогда не существовавшей в реальном времени. Символизация — работа коллективная. Символ конструируется в коммуникации. Об этом знали в Античности[152]. Не забывали и в Средние века, иногда передавая греческое symbolon не только через signum — «знак», но и латинским collectio — «собирание». Но помнили и о том, что всякий символ амбивалентен: есть печать Агнца на челе верных, но есть и печать Зверя на челе и правой руке отступников[153]. Нужно было уметь отличить знамение Христа от знамения Антихриста, и средневековый христианин должен был быть, как метко выразился С. С. Аверинцев, семиотиком[154].
Знаменитая оттоновская корона, ставшая главной (среди прочих) короной Священной Римской империи и хранящаяся в венском Хофбурге (рис. 20), украшена изображениями ветхозаветных царей, которым император призван был подражать. Дужка, соединявшая лобную сторону с тыльной, гласит буквально «через Меня правят короли» (per me reges regnant). Это слова Христа, иллюстрирующие всем известное «несть власти ниже от Бога». Но, что характерно, на лицевой стороне мы видим под крестом лишь двенадцать драгоценных камней, словно метафору двенадцати апостолов. Каждый камень, аккуратно инкрустированный с помощью «лапок» — не ободка, который скрыл бы часть камня, — светит собственным светом. Средневековье очень серьезно, даже магически, относилось к светоносной силе камней. Перед нами, по сути дела, абстракция, не изображение в прямом смысле слова. Но и абстракция — в таком предмете, запечатленная на челе государя — должна же была что-то означать! Возможно, как несколько патетично, но мастерски трактовал ее Янцен, единение апостолов вокруг Христа должно было подвигнуть сердца народов, подвластных Оттонам, объединиться под эгидой единой христианской державы[155].
Рис. 20. Корона Священной Римской империи. X–XI вв. Вена, Хофбург. Фото О. С. Воскобойникова
У