и вся камера в курсе. Я услышал обрывок сначала — “мусор с Зареченской”, потом имя… и будто земля подо мной треснула. Александр. Олегович. Зорин. Да чтоб тебя. Я не поверил. Просто не мог. Мир, в котором он мог стать ментом, не существовал в моей голове. Мы с ним бок о бок были, кровь с детства делили, пули делили, убегали вместе, дрались спина к спине. Он не мог. Не должен был. А он, оказывается, теперь младший лейтенант. Форма. Погоны. Улыбка кривая, как и всегда, только теперь — с той стороны решетки.
Когда я услышал его имя вслух, меня затрясло. Все во мне сжалось, как кулак в руке палача. Не ярость — пламя. Я вскипел, как чайник с гранатой внутри. Хотел выть, орать, лупить стены, рвать простыню, забиться в угол и выжечь все внутри. Потому что если он стал мусором — значит, он предал не просто меня. Он предал все. Все, что было, все пацанские разговоры, клятвы, кровь на пальцах, все “держи спину, брат”.
Меня тошнило. Физически. Я вышел в сортир и блевал, как после паленой самогонки. Потому что его имя теперь звучало, как приговор. Как гниль. И если бы я его увидел — я бы вцепился. Я бы плюнул ему в лицо, прямо в эти продажные, фальшивые, теперь уже поганые глаза.
И он пришел. Приперся, сука. Со своими погонами. В форме, гладко причесанный. На встречу. Хотел поговорить. А мне хотелось только одного — чтоб его выволокли отсюда без сознания, с кровью на воротнике. Я не хотел его видеть. Не хотел слышать. Не хотел, чтобы даже его шаги звучали рядом со мной. Потому что предательство, брат, — оно не пощечина. Оно как лезвие в сердце, которое вставили и оставили. Чтоб ты сам его там носил. Всю оставшуюся жизнь.
Глава 4. Катя
Катя
1990-й год
Когда я вышла из зала суда, не было ни слез, ни дрожи, ни слов — только гул в ушах, как после взрыва. Я не чувствовала ничего, будто кто-то вырвал из меня органы, оставив пустую оболочку, без звука, без цвета, без пульса. Сердце, видимо, вытащили первым — оно больше не билось. Я шла по ступеням вниз, и каблуки цокали, как будто не мои, как будто чей-то чужой человек в моем теле разыгрывает сцену. Это был день, когда меня развернули к жизни лицом и врезали так, что я перестала узнавать ее. Гены больше не было. Не стало мужа, не стало палача, не стало тени, что ночами стояла в дверях и следила, как я дышу. И я не рыдала. Ни разу. Ни тогда, ни потом. Я стояла на его похоронах с прямой спиной, как солдат на трибунале, и когда пришло время бросить горсть земли на крышку гроба, я сделала это без пафоса, без слов — просто закрыла, как папку с делом. Как гештальт. Как черную главу, в которой я больше не хотела быть героиней. Пусть его мать прожигает меня взглядом, пусть все эти бабы в черном шепчутся, будто я его закопала своими руками — может, так и есть. Но я туда пришла не оплакивать. Я пришла прощаться. Навсегда.
Дальше было как в киселе. Туман. Шум. Чужие голоса, милицейские ботинки в коридоре, прокурор, который вонял сигаретами и мясом, следователь, что скакал по квартире, как по витрине. Мой дом перестал быть моим. Там теперь витал запах смерти, запах допросов, кровь на ковре, затертая тряпкой, но не забытая. Все — улика. Все — улица. Соседи смотрели как на прокаженную. У подъезда женщины с лицами, как будто им выдали право судить, хрипели голосами прокуроров: “Такая молодая… и вон что…” А я каждый раз проходила мимо, как по минному полю, чувствуя, как на спине вырастают шрамы от этих взглядов.
Школа тоже закончилась. Директор вызвал меня не в кабинет — в переговорную. Он говорил мягко, словами, вымоченными в сахаре, но внутри этих слов была трусость, страх за репутацию, и приказ сверху. “Лучше по собственному… вы же понимаете…”. Конечно, понимаю. В нашем городе никто не забудет. А я и не пыталась остаться. Кому я теперь нужна — учительница с прошлым, с шепотом за спиной. В классах мои стены, мои тетради, мои дети — все стало чужим. Чужим, как и я сама себе.
Ночью я не сплю. Лежу в темноте, прислушиваясь к скрипу половиц, к собственному дыханию, как будто в любой момент он войдет. Гена. В майке, пьяный, с взглядом, от которого у меня каждый нерв в теле скукоживался. Я уже знаю, как начинается паническая атака. Она не кричит. Она приходит на цыпочках, как он раньше — с кухни. Я закрываю глаза, и мне кажется, что снова увижу его кулак. Что он наклонится и скажет: “Ну че, мразь, готова?” Но теперь — нет. Теперь все иначе. Потому что он мертв. И потому что Леша…
Он забрал у меня эту боль. Но с этим же дал новую. Острую, как бритва, свежую, как ожог. Ради меня. Ради того, чтобы вытащить меня из ада. Но сам спустился в свой. Он угробил свою жизнь, а я… Я даже не знаю, как теперь смотреть на себя в зеркало. Там — ни спасенная, ни вдова. Там — женщина, которая стала точкой в чьей-то судьбе. И началом в чужом аду.
Больно стало не сразу. Не в тот день, не в ту ночь, даже не на следующий. Больно стало позже, через несколько дней, когда внутри будто что-то с хрустом сломалось, сдвинулось, оборвалось и пошло трещиной по всему телу. Я ходила по квартире, как привидение, с выжженной грудной клеткой и руками, не знающими, куда себя деть. Душу как будто рвали в прямом эфире — без наркоза, без цензуры, с топотом, с пощечинами и криками. Я не ела, не пила, просто лежала, утыкаясь лицом в подушку, и мокрый след на ней рос, пока ткань не переставала быть подушкой, а становилась картой моих грехов. Слезы лились не потому, что жалко себя. А потому что я больше не знала, как жить с этим. Потому что Леша… потому что я…
Я ненавидела себя с таким жаром, что кожа чесалась. За то, что позволила всему этому случиться. За то, что когда-то остановилась в том дворе, обернулась, услышала: "Эй, подожди!" — и не убежала. Могла ведь. Но нет. Я ответила.