Да повторись это снова, она повела бы себя точно так же. Будут ее мальчика обижать, а она — терпеть? Хватит, что Дашка молчит, мать. Ну, она-то молчать не будет…
Ах, Дашка, Дашка… Нашла нужное слово для матери. Ударила как ножом. Ей-то уж, что Римма сделала, что злой для нее оказалась? Кажется, все, что могла отдавала. Любая забота, любое желание, любая трата — все ей. И вот получи. «Злая» говорит. И она!
Мать тоже поддержала. Так смотрела, только что вслед за Дашкой это поганое слово не повторила. За Витьку обиделась, понятно. В лепешку готова за него расшибиться. Добрым его называет. Это его-то! Который ее чуть до могилы не довел! Чудеса творятся на белом свете, и не видит никто. Витька, алкаш и негодник, — добрый человек, а она, Римма, всю себя им отдающая, злая.
Да разве так может быть? Да разве ж это не обидно?
Идя деревней, мимо чужих домов и заборов, Римма тихонько плакала. Мороз упал почти до нуля, лицо не обжигало, можно было не опасаться за кожу, но о коже Римма забыла. Ее мир, ее привычное убежище рассыпалось в прах, и чем больше она обо всем думала, тем лучше видела: ничего уже нельзя собрать, спасти.
Валера мог спасти. Если бы пришел, сказал нужные слова, выслушал ее, укрепил своим твердым, одобрительным молчанием — мог спасти.
И Римма надеялась, что он придет. Шла на работу с некоторой надеждой. Не может он столько дней без нее обходиться! Это была какая-то аномалия, это пугало, как нечто страшное и необъяснимое. Валера, о котором Римма знала больше, чем знал он сам, человек, ей до последней черточки понятный, вдруг оказался каким-то темным, неузнаваемым сгустком, в котором не рассмотреть ничего, — мгла.
И поэтому ей еще хотелось, чтобы он пришел. Понять эту неясность, увериться, что он прежний, а стало быть, и все остальное прежнее, и, обретя точку опоры в нем, вернуть на прежнее место и все остальное.
Но Валера не пришел.
Римма напрасно прождала день.
Она почти не была внизу. Ни с кем не хотелось видеться. Особенно противен был Михалыч, руки его шарящие, улыбочка под седыми усами. Не хотела этой улыбочки, мутило от нее.
И Павел раздражал: все всматривался, искал, чем поживиться, таил ухмылку в толстых щеках. Так и казалось: влезает в нее толстыми своими пальцами, растягивает в стороны, смотрит, что там внутри.
Римму передергивало: гады.
Она даже к Пете не заходила: боялась не выдержать, заплакать или накричать без повода на него, безответного.
Она теперь сама не знала, чего от себя ожидать.
И это тоже ее пугало — вместе со всем прочим.
Все вдруг стало другим.
Ближе к обеду позвонила Дашка. Римма не хотела отвечать, но все-таки ответила.
— Как домой добралась? — спросила дочь.
В голосе стояла настороженность — Римма сразу ее отметила и теперь недобро усмехалась: ну-ну.
— Хорошо, — ответила без подробностей.
Дашка помолчала.
— Зря ты так вчера ушла, — сказала она.
— Как? — спросила Римма сдерживаясь.
Не хотела срываться, но Дашка, видно, ничего не понимала и гнула свое.
— Не попрощалась ни с кем, — сказала та.
— А с кем я должна была попрощаться? — насмешливо, закипая, спросила Римма.
— Ой, мама, ну что ты опять! — воскликнула Дашка.
— Что — опять? — спросила сквозь зубы Римма.
— Ну, ты же первая вчера начала!
— Что начала?
— Сама знаешь!
— Ничего я не знаю! — закричала Римма. — Глупая я у тебя. Бестолковая! Злая!
— Мама! — протестующе воскликнула Дашка.
Но Римма нажала отбой и вообще отключила телефон.
Поговорили!
Будет ее учить, соплячка. Отчитывать. Виновата она. В чем это, интересно, и перед кем?
А, что говорить! Чем такие разговоры, лучше вообще никаких. Никогда. Продалась их семейке, вот с ними и оставайся. И нечего названивать, шпионить, доносить потом Денису. Нечего.
Надо было позвонить матери, но Римма не стала. Начнет тоже отчитывать. Пусть уж со своим сынком сидит, на нее жалуется. Плохую.
Всем она плохая.
Пусть.
Валера так и не пришел.
В первой половине дня, дурея от ожидания, Римма сама едва не пошла к нему. Дважды собиралась, и оба раза себя останавливала. Понимала, чем рискует. Если она пойдет, а он снова отвернется, все пропало. Тогда уже точно всему конец. Увидеть его равнодушие, услышать незнакомый, чужой голос и уйти, убежать ни с чем, вынести это в нынешнем ее положении было невозможно. И она боялась.
Конечно, очень даже вероятно, что Валера только и ждет, чтобы она пришла. Соскучился, хочет помириться, заулыбается, что бывало с ним редко, поднимется даже навстречу… И все, кончатся ее страхи, пойдет нормальная жизнь, и все будет, как прежде.
Хорошо, если так. А если все же нет?
И не пошла. Ждала только, ждала — безрезультатно.
После обеда уже и ждать перестала. Поняла — не придет. Добыла до вечера и ушла домой, едва поздоровавшись с Жанкой. Та хотела поболтать — рвалась даже. В дверях остановилась, как бы невзначай, чтобы задержать хоть на минуту. Но Римма протиснулась мимо — опрометью, и черным ходом убралась из котельной.
Снова брела по ночной деревне одна, снова всматривалась в пугающую темноту, но только уже Валеру не поминая, а думая лишь о том, что отныне ее удел — одиночество, и прежней жизни не будет никогда, и надо все начинать сначала, если удастся начать.
Дома были и Сашка, и Толик. Уже вернулся с рейса. Но Толик заперся у себя и не выходил. Выглянул только разок, забрать кружку с чаем, и все. На Римму поглядел молча, не поздоровался, ни кивнул даже головой, как с пустым местом столкнулся. И запер за собой дверь.
Наглухо.
Сашка тоже спрятался в комнате. Боялся, что мать начнет воспитывать. Не стал даже спрашивать про день рожденья Алеши. А может, Дашка уже сообщила, нажаловалась, и у них заговор против нее. Она ведь злая. И потому — закрыть перед ней двери, отгородиться, не разговаривать. Наказать.
Но Римме сейчас так мало было дела до всего, что она только рада была этим закрытым дверям. И хоть выглядели они пугающе, она не сделала никакой попытки что-либо изменить. Не было на это сил, решимости, ничего не хотелось и все стало чужим.
Утром долго лежала в постели. Не вставала, заставить не могла себя. Не было интереса вставать, что-то делать, чем-то занимать день. А вечером — на смену, в ночь, ужасала она ее. Опять сидеть одной в холодной лаборантской, молча, тупо смотреть поминутно на часы и тоскливо ждать, когда