Он посмотрел на себя так, словно видел не человека, а едва различимую тень — чужую, неуловимую, и от этого вдвойне пугающую.
«Ты всё продумал. Ты уже прошёл через проверку комиссии…», — он повторял эти слова в голове, как заклинание, но в них не было убеждения.
Лишь сухой звук, пустой, как шелест страниц протоколов в архиве, где судьбы хранятся мёртвыми именами.
Он видел, как в зеркале дрогнули его губы, как сквозь усталость просачивалась неуверенность.
«Ты уже прошёл…», — но ведь разве можно пройти сквозь то, что прорастает изнутри, словно гнилой корень?
Ему казалось, что за этим стеклом — не просто он, а кто-то другой, скрытый под его кожей, кто смотрит на него с насмешкой. Тени за его спиной казались длиннее, чем должны быть, как будто комната растягивалась, менялась, а он оставался неподвижен, чужой даже самому себе.
«Ты не имеешь права на слабость».
Эта фраза звучала теперь почти как приговор. Она не поддерживала, не давала опоры — напротив, она вонзалась в сознание, как тонкая игла, от которой веет сталью и холодом. Мирослав чувствовал, как дрожь пронизывает его тело — не от холода, не от усталости, а от чего-то иного, что не имело ни имени, ни голоса, но жило внутри.
Он знал: в этом мире, где каждый взгляд может быть отголоском доноса, а каждое слово — приговором, альфа или омега — всё равно. Власть вплеталась в кости, в сам воздух. Но вместе с этим была другая власть — та, что сидела у него в груди, искажённая инстинктами, за которыми скрывалась и слабость, и сила. И он не знал, что страшнее — страх перед этим городом или страх перед самим собой.
Он провёл ладонью по лицу ещё раз, чувствуя, как кожа под пальцами уже не кажется своей. Всё вокруг будто затаилось — даже тиканье часов стало глухим, вязким. Он вглядывался в собственное отражение — и не мог понять, кто в нём сейчас: тот, кто ещё надеется, или тот, кто уже принял свою судьбу.
За окном, в этом промозглом утре, Москва просыпалась тяжело, будто сама с трудом приходила в себя после бесконечного кошмара. Серые дома, строгие здания, затаённые коридоры, где решения всегда принимались без него — всё это казалось частью единого, неведомого организма. И он знал: в этом теле города его жизнь — лишь малая клетка, которую можно вырезать и даже не заметить её отсутствия.
Но он не мог — не имел права — сдаться этой мысли.
Он сжал пальцы в кулак. Холодная вода всё ещё капала с подбородка, и он медленно выпрямился, с усилием, как человек, который пытается встать из-под завалов собственного страха.
«Ты уже прошёл. Но этого недостаточно».
Он сказал это шёпотом, будто боялся, что даже стены услышат.
И в этом шёпоте — вся его решимость, натянутая, как тонкая нить, готовая лопнуть.
Он ещё раз посмотрел в зеркало — в эти глаза, в которых дрожали и страх, и решимость, и что-то ещё — неведомое, но уже часть его самого. И только тогда позволил себе сделать первый глубокий вдох. Воздух казался густым, горьким, словно в нём растворился весь этот город со своими архивами и тенями.
Так начинался его ритуал сосредоточения — не для тела, а для души, которая знала: сегодня он должен будет идти вперёд, даже если каждый шаг будет словно шаг вглубь неведомого.
Он вышел в коридор, где воздух был ещё более тяжёлым, чем в его комнате. Узкий проход с облупившейся штукатуркой, тусклый свет ламп, которые гудели, словно подслушивая мысли каждого, кто здесь проходил. Мирослав шёл медленно, не торопясь — каждый шаг отдавался в груди глухим стуком. Ему казалось, что даже пол под ногами знает его страх, и потому скрипит чуть громче, чем обычно.
Он вошёл в столовую, где уже собрались люди: омеги, альфы — все в одинаковых серых рубашках, все с одинаковыми складками тревоги на лицах. Столы, покрытые выцветшими клеёнками, пахли дешёвым мылом и чёрствым хлебом. Запах свежего хлеба, который доносился из кухонного окна, казался слишком резким, слишком живым для этого мёртвого утра.
Он взял поднос, расставил на нём миску с кашей, кусок хлеба, стакан чая. Всё — словно ритуал, древний и неизменный, в котором каждый знал своё место. Сел за угол стола, спиной к стене, чтобы видеть всех. Он ел медленно, с механической точностью, чувствуя, как холодная каша оседает в желудке тяжёлым грузом. Казалось, что она не для утоления голода, а для того, чтобы придавить к земле, не дать вздохнуть.
Сквозь ропот столовой прорывался разговор за соседним столом. Голоса — глухие, осторожные, словно говорили под землёй, где даже слово может стать уликой.
— Говорят, сегодня Карпов собирает какое-то собрание, — тихо сказал омега, оглядываясь.
Его голос дрожал, как дрожит занавеска, когда ветер налетает внезапно.
— Опять против реформ, — пробурчал альфа, вздыхая.
Его плечи были сутулыми, в этом вздохе — усталость, обида и покорность.
— Да сколько можно? Комиссия ведь всё уже одобрила, — сказал он ещё тише, и глаза его метнулись в сторону Мирослава, быстро, но достаточно, чтобы Мирослав уловил этот взгляд.
Взгляд — не просто любопытство, а то самое мелькание страха, который знал каждый: страх быть замеченным, страх быть забытой пешкой в чужой игре.
— Думаешь, ему это важно? — ответил омега. — Он хочет показать, что этот Миргородский ничего не стоит.
Имя — его имя — прозвучало, и он едва заметно вздрогнул. Но лицо не дрогнуло. Он продолжал есть медленно, тщательно пережёвывая, словно каждое движение челюсти могло заглушить тот вихрь, который уже клокотал внутри.
В груди закипало раздражение — не горячее, нет, — холодное, вязкое, как жидкий металл, который затекает в кости.
«Карпов снова ищет лазейки…», — мысль эта звучала в голове, словно шёпот за стеной.
Но был ли этот шёпот его собственным? Или это уже чьи-то чужие слова, пропитавшие воздух, стены, тела людей вокруг?
Он смотрел на свои руки — худые, бледные, но с жилистыми пальцами, которыми он учился оперировать не только с телом больного, но и с этим миром. Миром, где каждый шаг мог стать ошибкой, а каждая ошибка — смертным приговором.