Думаете, он работает на городские службы?
Мирослав вскинул бровь, уголок рта дрогнул, как тень, промелькнувшая на снегу.
— Не исключено.
На секунду все стихли. Гул воды, стоны старых труб — всё это звучало, как странная музыка. Мирослав стоял в этом водовороте, будто весь мир в этот момент концентрировался вокруг него. Вода стекала по стенам, размывала контуры — словно сам воздух готовился сказать правду, но останавливался на полуслове.
«Иногда борьба за реформы — это не только отчёты и саботаж. Это ещё и битва с сантехникой».
Он чувствовал, как под этим мелким хаосом пульсирует нечто большее — что-то чужое, что-то, что наблюдает за ним из каждого угла. И всё же он держался прямо, потому что понимал: в этой бесконечной игре нужно уметь видеть смысл даже в самой абсурдной аварии.
Мирослав глубоко вдохнул сырой воздух. Его пальцы сжались, но голос оставался ровным. Он смотрел на потоки воды, как на зеркало — ища в нём отражение своих собственных страхов.
Он знал, что это лишь прелюдия. За этой водой, за каплями, скользящими по кафелю, скрывалось нечто куда более опасное. И если он не научится видеть глубже, чем просто поломанный кран — он проиграет.
* * *
Мирослав сидел в углу ординаторской, окружённый запахом крепкого чая и паром от горячего самовара, который медленно шумел, словно напоминал о чём-то давнем, забытом, но всегда настойчиво возвращающемся. Пирожки лежали на общей тарелке, пахли жареным луком и чем-то ещё, тёплым, почти домашним — но даже в этом тепле Мирослав чувствовал ту же вязкую настороженность, что и в коридорах больницы. Люди говорили вполголоса, улыбки были натянутыми, и каждый взгляд казался приклеенным к соседнему — как будто оторваться от этой тягучей паузы было страшнее, чем молчать.
Омега из хирургии, с круглыми глазами и усталыми руками, откусил пирожок, покосился на Мирослава.
— А что там с этой проверкой? — сказал он, слова звучали лениво, но в голосе слышалась плохо скрытая тревога. — Говорят, тебя чуть не сняли?
Мирослав поставил чашку на блюдце — тонкий фарфор звякнул, и в этом звуке вдруг прорезалась неловкость, словно эта маленькая деталь выдавала всё напряжение, которое он так старался держать внутри.
— Говорят много чего, — ответил он тихо, ровно, словно каждое слово было отточено. — Я всё ещё здесь, так что, видимо, слухи преувеличены.
Валентин, сидящий чуть поодаль, усмехнулся, но в этой усмешке было больше усталости, чем веселья.
— Но Карпов всё ещё не улыбнулся, — заметил он, — так что борьба продолжается.
Кирилл, молодой, с лицом, на котором ещё не застыла маска осторожности, нахмурился.
— А если он решит перейти к чему-то более… радикальному? — спросил он, взгляд его цеплялся за каждую тень, за каждое движение в комнате, будто он уже знал, что за дверью может ждать что-то большее, чем разговоры за чаем.
Мирослав ответил не сразу. Он посмотрел на тонкую полоску света, падающую от лампы на стол — свет, который казался вырезанным ножом в темноте. И в этом свете — короткая пауза, тягучая и тяжёлая, как вся Москва, вся больница, весь этот воздух, пропитанный ожиданием.
— Тогда мы будем к этому готовы, — сказал он спокойно, будто говорил о чём-то обыденном, о чём-то, что уже давно принято и отложено на чёрный день.
«Они думают, что всё решится вот так, сразу. Но это Москва. Здесь никто не сдаётся без боя».
Он чувствовал этот город, эту больницу — как живое существо, которое дышит вместе с ним, тяжело, с надрывом. Каждая трещина в кафеле, каждый дрожащий огонёк лампы — всё это было не просто декорацией. Это была сама суть этого места, его неизбежная реальность, в которой каждый шаг, каждое слово — уже часть какой-то невидимой игры, правил которой он ещё не понимал до конца.
И в этом странном, полусонном чаепитии, среди запаха теста и отзвуков чужих голосов, Мирослав почувствовал, как его собственная решимость становится ещё крепче — не потому, что он верил в успех, а потому, что у него не было другого пути. Слишком многое уже поставлено на карту, слишком многое уже проиграно и слишком многое ещё впереди. И он не мог позволить себе дрогнуть — не здесь, не сейчас.
Мирослав выдохнул, ощущая, как чай горьким теплом уходит в горло, оставляя после себя странный привкус — как будто даже этот утренний напиток впитал в себя тревогу коридоров, осторожные взгляды коллег, молчаливый шёпот стен. Он поставил кружку на край стола и медленно поднялся. Весь его день, как и этот город, был вязким, серым — тусклый свет рассвета разрезал коридоры словно лезвие, но даже это лезвие не могло разогнать липкий мрак, скапливающийся в углах.
Он шагнул в коридор, и каждый шаг отдавался в его теле — будто шёл по тонкому льду, под которым не вода, а сама его усталость, тянущая вниз, зовущая к безразличию. В дверях ординаторской он обернулся — взгляды тех, кто остался за столом, были разными: кто-то просто устал, кто-то пытался скрыть страх, кто-то — надломленную иронию, ту, что у них всех стала почти привычной.
«Может, всё-таки стоит пару часов поспать? — мелькнула мысль, сухая, горькая, как недопитый чай. — Нет, глупости. Поспать можно и после реформ».
Он улыбнулся этой мысли — тонкой, почти незаметной улыбкой, в которой не было тепла, но была решимость. Потому что сон — это слабость. Сон — это признание того, что есть время на отдых, а времени нет. Каждый его вдох теперь — как шаг по лезвию ножа, острое, режущее сознание ощущение: он больше не принадлежит самому себе. Здесь, в этих коридорах, в этом воздухе, где даже дыхание чужое, он не мог позволить себе забыться, даже на минуту.
Он чувствовал, как больница дышит вместе с ним — тяжело, с надсадным скрипом дверей, с глухим эхом шагов. В этих звуках было больше правды, чем в улыбках, которыми его встречали. Он понимал: это утро — лишь ещё одна ниточка в длинной веренице дней, которые тянулись один за другим, и каждый день — как тень, отбрасываемая прошлым.
«Я иду вперёд, — думал он, — но каждый шаг — это всё глубже в чужую тьму, в чужую игру, в которую я