нетвердыми детскими ручонками, и портрет Ильича в центре степы среди этих лозунгов — все это родное, наше и вместе с тем уже не наше… Подняв воротник шипели и надев крепче пилотку, укладываюсь на одну из парт и пытаюсь уснуть. В щелях закрытых ставень тлеет жар угасающей вечерней зари. Несмотря на усталость, сна нет. Болит натруженная раненая нога. Всю ночь то ныряю в небытие, то просыпаюсь и думаю, думаю и слушаю доносящуюся порой с улицы чужую речь…
Время от времени кричат петухи. Прошла, наконец, и ночь. В щели ставней забрезжил рассвет… Быть может, сейчас нам дадут есть или хотя бы пить? Двери открываются, мы, щурясь от яркого света, выходим из полутемной школы на улицу и строимся в две шеренги. У крыльца школы стоят двое военнопленных в офицерских шинелях и один, уже знакомый нам, в кожаной куртке. Немец через переводчика о чем-то их расспрашивает. Те что-то односложно отвечают, временами отрицательно качают головой. Человек в кожаной куртке угрюмо молчит. Офицер приказывает всем трем встать в строй.
Без еды и питья трогаемся в путь. Пройдя несколько километров, входим в небольшое село, и тут нас загоняют в сарай. В воздухе слышится приближающийся, ровно рокочущий звук нашего самолета. На улице бегают фашисты, где-то поблизости редко, размеренно, «по-немецки» застучал пулемет.
— Наш! Наш! — слышатся радостные возгласы.
— Явился, наконец! — говорит горько кто-то.
Но рокот самолета утихает, перестает клокотать пулемет, фашисты успокаиваются… Дверь сарая широко открывается.
— Вег! Вон! Шнель! Бистро!
Мы вываливаемся на улицу.
— Стройся по два! — командуют встревоженные чем-то конвойные. Мы выстраиваемся в две шеренги, тревога конвойных передается и нам.
— Снять пилотки! — звучит необычная команда.
«Молиться, что ли, нас хотят заставить?» — мелькает в голове мысль.
И вдруг из-за сарая, подобно стае воронья, метнувшейся на добычу, выскакивают несколько фашистов в черных мундирах с черепами и «карающими мечами» на рукавах и петлицах. Они идут вдоль строя. Злые, холодные глаза их, выглядывающие из-под черных козырьков высоких фуражек, шарят по нашим лицам. Они явно кого-то ищут. На левом рукаве у некоторых гестаповцев алые повязки с черной свастикой в белом круге. Это нацисты. За ними вдоль строя идет переводчик. Он, шаря глазами по строю, временами взглядывает в ярко-красную книжечку, которую держит в руке. Переводчик приближается к нам. Стоящий в первой шеренге худощавый солдат резко поворачивается к моему соседу слева и бросает:
— Дай закурить!
Переводчик сразу устремляется к нему, ударяет его по плечу и торжествующе кричит:
— Вот он!
С рыком и ревом вся черная стая кидается к нам. Вижу близко-близко злобные, торжествующие, хищные лица.
— Как фамилия? — спрашивает переводчик.
— Иванов, — отвечает схваченный.
— Твой документ? — кричит переводчик и показывает ему открытую красную книжечку.
Я вижу через плечо впередистоящего, что в документе наклеена пожелтевшая фотография схваченного товарища, только там он в офицерской форме с ремнями. Солдат поводит плечами, как бы расправляя их, и вдруг твердо говорит:
— Мой!
— Почему говоришь не свою фамилию?! Коммунист?! — визжит переводчик.
— Да, я коммунист! — еще тверже говорит наш товарищ.
Гестаповцы выдергивают его из строя, окружают и, грубо подталкивая, ведут к крытой серой машине, выезжающей из-за сарая. Слышатся среди бранных незнакомых слов знакомые слова: комиссар, автомат. Пленный оглядывается назад, как бы прощаясь с нами, лицо его бледно, но полно спокойной решимости. Я смотрю на соседей: лица их тоже бледны и строги. Головы наши обнажены, и кажется, что мы отдаем последние почести идущему на смерть…
И снова мы, окруженные конвоем, молча бредем по дороге.
В колонну нашу фашисты вталкивают время от времени и гражданских лиц, схваченных как «переодетых солдат и партизан». Среди них есть почти мальчики и убеленные сединою люди.
Вот один из конвойных хватает идущего по обочине босого дядька и тащит его в колонну. Тот сопротивляется, старается убедить жестами конвойного, что он не солдат. Конвойный поднимает штанину дядька, показывает на штрипки кальсон и злобно рычит:
— Зольдат! Ком!
Грубо втолкнутый в колонну, бледный, растерянный дядько с совсем не солдатской полуседой бородой возбужденно бормочет что-то о несправедливости, о беззаконии…
Закон! В какой сельсовет, к какому прокурору пойдешь ты теперь, дядя, жаловаться на беззаконие?!
Как и в первый день марша, встречные колонны фашистских бронетранспортеров, автомашин, танков сгоняют нас на обочину и обдают удушливой смесью густой пыли и дыма моторов.
Пропуская очередную колонну, пленные, сгрудившиеся в серую кучу на забитой пылью придорожной траве, угрюмо стиснув зубы, молчат. На запыленных темных лицах недобро поблескивают белки глаз.
— Цыплят по осени считают — цедит кто-то сквозь зубы.
Колонна наша растет и растет. Конвой усилен автоматчиками на мотоциклах. К вечеру нас загоняют в большой глинобитный сарай. Как ни теснят нас конвойные, но мы все не вмещаемся в него. Тогда оставшимся велят лезть на чердак. Трещит камыш, которым устлан потолок сверху для утепления, потрескивают и балки.
— Товарищи, а потолок-то не выдержит! — выдыхаю я из себя: меня до боли в ребрах притиснули спиной к стене.
— Ничего, при таких балках он сто тонн выдержит! — находится утешитель.
Пытаюсь уснуть стоя. Болит голова.
Вдруг раздается протяжный глухой треск и приглушенный вопль сотен голосов. Треснули балки. Ощетинившиеся изломами концы их и люди, находившиеся на чердаке, всею тяжестью своей обрушились на стоявших в сарае, придавили, смяли их. Мы, стоявшие ближе к стенам, оказались в шалашах, которые образовались из обрушившихся балок, досок и стен.
Черный мрак… Крики, стоны, вопли задавленных слились в сплошной глухой рев. Воздух наполнился нестерпимо едкой пылью. Ошеломленный, стиснутый со всех сторон, я несколько минут не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Душно, тяжко и страшно…
Наконец, справа потянуло свежим воздухом и стало просторней. Натыкаясь в кромешной тьме на балки и доски обрушившегося потолка, я вслед за другими вылезаю из завала Пробираясь к выходу, я вижу, что вся торцовая часть сарая вместе с дверьми вывалилась. Темноту сарая прорезал искрящийся в пыли луч ручного фонарика. Луч ослепляет привыкшие к темноте глаза. Это в вывалившуюся на улицу гурьбу людей вбежал с фонарем немец. Одурев от случившегося, я кричу ему:
— Декке! Декке![2]
Как будто немец сам не видит, что произошло! Он же показывает мне на то, что освещает остановившийся луч его фонарика. Смотрю туда и вижу: там в луче света, судорожно сучит ногами человек. Его пригвоздил к земле конец сломанной балки. Я бросаюсь к ней, пытаюсь приподнять ее плечом. Это мне не под силу: на балку навалились сверху доски и камышовый настил. Я кричу во весь голос:
— Товарищи!