в единое государство. «Мадзини был сторонником объединения Италии “снизу”. Он звал народ к вооруженному восстанию и революции. Он был убежденным республиканцем и унитаристом. Он требовал свержения всех итальянских династий, созыва общеитальянского Учредительного собрания и провозглашения единой Итальянской республики. Мадзини был непримиримым врагом Габсбургской монархии и призывал народ к революционной войне с нею. Мадзини был ревностным поборником и пропагандистом принципов буржуазной демократии. Он отстаивал суверенитет народа и всеобщее избирательное право. Мадзини смотрел на рабочих, ремесленников и городскую бедноту как на важную революционную силу в борьбе за единую и независимую Италию. Он вел революционную пропаганду среди рабочих и разрабатывал утопические рецепты “социального освобождения обездоленных” на основе сотрудничества труда и капитала. В частности, он выдвигал идею создания производственных ассоциаций»[324]. При этом важно отметить, что сторонники Мадзини, либерал-демократы, выражали интересы как национальной буржуазии, так и части либерального дворянства, отличались непоследовательностью, «они призывали народ к восстанию, но, по сути дела, боялись развязать движение широких масс»[325]. 
В целом программа Мадзини опиралась на довольно широкую социальную базу и соответствовала историческим задачам. Формулировка Герценом национальной задачи в форме крестьянского социализма, на наш взгляд, не могла опираться на какую-либо ощутимую социальную основу. Крестьянство как социальный слой в политическом смысле было неразвито, а его социально-политическое самосознание сформировалось лишь в начале ХХ века. В этом смысле формулирование целей крестьянского социализма Герценом было совершенно несбыточной иллюзией, не имевшей корней в стране. В каком-то смысле это было психологической компенсацией за тот дискомфорт и идейное одиночество, в котором Герцен оказался на Западе. Л. Троцкий очень точно описал сложившую ситуацию восприятия Герцена европейскими демократами: «Но почему же они сами, вожди европейской демократии, не видят того, что дано было понять чужому, политическому новобранцу, москвичу, варвару? Да именно потому, что они – каждый из них – действительно представляют кусок своей национальной истории, за ними – классы, партии, организации, события, вчерашние или позавчерашние. Их взгляды и методы действий выработали в себе большую силу внутреннего сопротивления. А за Герценом, если не считать нескольких идейных друзей в двух столицах, нет ничего, кроме его таланта, проницательности, гибкости ума и… превосходного знания европейских языков. Он ничем не связан. В его взглядах нет того упорства, которое дается взаимодействием слова и дела. Над ним не тяготеют традиции. Он не знает над собою властного контроля единомышленников и последователей. Он “свободен”. Он – зритель. “Равноправный” среди “горних вершин” демократии, он однако же никого в ней не представляет, ни от чьего имени не говорит, он citoyen du monde civilise (гражданин цивилизованного мира), он отражает только историю этой самой европейской демократии – в “свободном” сознании талантливого, с проблесками гениальности, интеллигента из московских дворян»[326] (курсив мой. – В.Б.).
 Не имея за своей спиной влиятельных и зрелых политических сил, Герцен искал точку опоры в своих воззрениях, заново рассмотрел тот фундамент идей, который упорно разрушал в 1840-е годы. «Крушение старого было для Герцена крушением всего. Не имея в Европе социальной опоры, чтобы от разбитых иллюзий идти вперед, Герцен оборачивается назад, на то, что оставил за собою, за отечественным шлагбаумом. “Начавши с крика радости при переезде через границу, – пишет он, – я окончил моим духовным возвращением на родину”. Герцен становится социальным русофилом. В начале сороковых годов Герцен, как и Белинский, резко выступает против “славянобесия”. Но этот западнический взлет мысли оказался для русской интеллигенции еще не по плечу. Славянофильство, как идея исторического мессианизма, как пророчество особого призвания народа русского, еще надолго должно было – в том или другом виде – овладеть мыслью образованного русского авангарда: это нравственная компенсация за бедность и мерзость окружающего, за невозможность вмешаться в историю сегодня же, это единственный путь примирения со своими общественными судьбами…»[327]
 Гипотезу о неосновательности теории русского социализма очень хорошо подметил Борис Чичерин, его мысли согласуются с оценками Л. Троцкого.
 Приведем цитату подробнее: «Это была неудержимая сила, сверкающая и пышущая во все стороны. Но под всем этим ослепительным фейерверком скрывалось полное отсутствие серьезного содержания. Даже то, что было вынесено из России, погибло в крушении европейской революции. …И демократия, и социализм, в который он верил, как в новую религию, оказались несостоятельными. Герцен совершенно растерялся и не знал, где искать точки опоры (курсив мой. – В.Б.). Вера в европейскую революцию исчезла; к революционерам, которых он видел вблизи, он питал глубокое презрение. В самом Прудоне он, к великому своему прискорбию, замечал упадок. Как утопающий хватается за соломинку, он принялся возвеличивать русскую общину, в которой усматривал смутный зародыш какого-то социалистического будущего, тем самым сближался с славянофилами; но сам он ей не верил и в откровенные минуты признавался, что кидает пыль в глаза своим европейским друзьям»[328].
 В другом месте своих мемуаров Борис Чичерин передает впечатления от Каченовского, побывавшего у Герцена. «Он видался с Герценом в Лондоне и так же, как и я, был поражен отсутствием у него всякого серьезного основания. У людей, знакомых с политическими науками, на этот счет не могло быть двух мнений. Герцен был художник, а не публицист»[329].
 При знакомстве с теорией русского социализма бросается в глаза ее искусственность. В значительной мере она была порождена отсутствием исторических условий для ее реализации – крестьянская община и все крестьянство не было разбужено для политической жизни. Патриархальная культура, крестьянские ценности, подчинение власти «не за страх, а за совесть» решительно препятствовали намерению Герцена осуществить революцию. В этом смысле сформулированный Герценом идеал был далеким от жизни и совершенно не согласовывался с традициями европейского реформизма, охватившего лидеров «весны народов».
 За Мадзини, Ледрю-Ролленом и другими стояли общественные силы, политическая культура, сложившиеся формы борьбы, за Герценом – мечты русского барина, оказавшегося волею судеб вдали от Родины. В некотором смысле его теория выступала в качестве психологической и интеллектуальной компенсации бунта русского романтика против истории.
 Герцен столкнулся с серьезной политической проблемой – отсутствием в России легальной политической оппозиции, даже оппозиционных социальных групп. Не потому ли это пробуждало в нем потребность выявить и обосновать историческую традицию борьбы с властью? Сколько бы ни были неосновательны (а точнее, абстрактны) идеи Герцена, одна мысль, одна идея оплодотворяла все его существо – неприятие самодержавия, самой династии Романовых. Это ощущение заряжало всю герценовскую философию истории, все его бытие нигилистическим зарядом.
   «В истории все импровизация, все воля…»
  Под свою теорию Герцен подводит теоретическое обоснование – свою историческую концепцию. Все общественные вопросы, даже свою