свету, за столиком уселся писарь из расконвоированных узников и стал переписывать наши фамилии и номера. Мои товарищи толпятся у входа.
Я не стал спешить с регистрацией и прошел в глубь барака: хочется побыть одному со своими думами.
Я взбираюсь на верхние нары и укладываюсь в темной глубине их, подложив под голову вещевой мешок.
Вдруг у входа кто-то громко закричал:
— Художник! Маляр! Кто здесь художник?
— Здесь художник! — кричу я, встрепенувшись и в один миг пережив быструю смену чувств.
В проходе между нарами идет ко мне переводчик Подойдя, он говорит:
— Слазь! Ефрейтор зовет. Только честь отдай! — угрюмо предупреждает он.
Я, соскочив с нар и набросив вещевой мешок на плечи, прохожу к выходу. У стола писаря маячит знакомая плотная фигура ефрейтора Судека.
— А, малер! Гут! — говорит он. — Записал его? — спрашивает он через переводчика писаря.
— Нет, — отвечает тот.
— Вег![19] — командует мне Судек, кивнув в сторону выхода, и сам выходит из барака. Я следую за ним. Мы проходим через лагерь, обходя лежащих группами узников, к главным воротам.
Часовой открывает их и пропускает Судека и меня. (Второй раз закрываются, выпуская меня, эти ворота!) Вот и здание комендатуры. Поднимаемся по ступенькам крыльца, проходим через маленькую прихожую без окон в дальнюю комнату, полную полицаев и табачного дыма. При виде Судека галдевшие полицаи вмиг умолкают, вскакивают с пола и подоконников и встают по стойке «ахтунг», лихо клацая по-немецки каблуками. (Выдрессировались, канальи!) В комнате нет мебели, только стол и стул: это канцелярия писаря лагеря, одновременно — место дежурных полицаев и, как я узнаю после, — одно из мест допросов и расправ.
Судек, пробурчав что-то по-немецки полицаям, проходит через канцелярию в следующую, совсем маленькую комнатку — кладовку с одним окном. Она набита до потолка кипами одеял, отобранных у заключенных с приходом весны. На маленьком свободном участке пола стоит столик и стул. На столике уже лежат, ожидая меня, лист бумаги для рисования, карандаш и резинка.
Ефрейтор вынимает небольшую фотографию своей семьи и спрашивает, смогу ли я сделать с нее большой рисунок. Я ответил утвердительно.
— Делай! — говорит он, положив фотографию на стол.
У меня уже был опыт увеличения фотографий, и я, как говорят, не ударил лицом в грязь. Портрет семьи Судека произвел подлинный фурор. И сразу немцы навалили мне уйму подобных заказов. Каждый из них с глазу на глаз со мной требует, чтобы я ему сделал работу в первую очередь. Я втолковываю с помощью переводчика моим заказчикам, что очередность пусть они устанавливают сами: тут я ничего не знаю, и не мое это дело. Субординация — большое дело: вперед вылез тот, у кого был повыше чин.
Кладовка с одеялами стала моей мастерской и жильем. В лагерь меня пускать уже не стали, чтобы я не наловил там вшей. Раз в день дежурный полицай приносит мне с кухни котелок гречневой каши, но я чувствую, что за мной крепко следят днем и ночью.
Я сижу в своей кладовке и, склонившись над столом, «очень не спеша», разделываю «под орех» второй «групповой портрет».
Через открытые двери внезапно доносится до меня приближающийся гул сотен ног, злые крики полицаев и резкие немецкие команды.
Я выскакиваю на крыльцо: из раскрытых настежь ворот лагеря выходит большая, плотно сгрудившаяся колонна узников, теснимая со всех сторон, как стаей злых овчарок, орущими, бранящимися полицаями.
Пленных оцепляют на ходу плотным кольцом конвоиры-немцы. На головах у них шлемы, за плечами туго набитые ранцы, в руках винтовки с примкнутыми штыками. Да, да, несомненно, — эту колонну гонят в Германию!
И сразу остро, больно-больно резануло по сердцу: все знакомые, родные лица.
Вот идет чернявый Ткаченко Мина… Вот белокурый Горлов Илья. Вот, колыхая полами своей кавалерийской шинели, прошел мой «кацо» Алексей Гумба… Все здесь наши — все до единого…
Почему я не с ними, с моими товарищами, друзьями? Правильно ли я делаю, что не разделяю их судьбу?
Мне вдруг захотелось бросить все и встать в строй.
Вот идет темноусый невысокий Александр Голен: он многозначительно, как заговорщик, закрыв на миг глаза, кивнул мне головой и улыбнулся. «Все в порядке, товарищ! Действуй! Не плошай!» — говорит мне его кивок.
Все, все уходят! Я остаюсь здесь один, без друзей и знакомых.
— Прощайте, друзья, прощайте, товарищи!
И вдруг в колонне я увидел лица «расстрелянных» по делу «Большого эсэсовца». Они живы, наши товарищи! Один из них, столяр из Киева, Логутов Илья Васильевич, пожилой человек с большими светлыми свисающими усами, увидев, что я остаюсь, громко кричит:
— Кобытев, ты видишь меня?
Взволнованное, отчаянное выражение его лица сразу сказало мне все: я знал, что к Логутову пришла из Киева жена и что она до сих пор не знает, жив или нет ее приговоренный к смерти муж; и сейчас Логутов дает мне понять, что он очень хочет, чтобы жена узнала о его судьбе. Прямо просить об этом он не может: кругом переводчики, полицаи, немцы.
Я кричу ему:
— Логутов, вижу! — силясь многозначительным тоном сказать, что понял его.
Но Илья Васильевич, видно, не убежден, что я его понял. Уходя все дальше и дальше, оглядываясь на ходу, он продолжает кричать:
— Кобытев! Это я! Логутов! Ты видишь меня, Кобытев? Я это: Логутов!!
— Вижу! Логутов, вижу тебя! — кричу я, давая знать товарищу, что хорошо понял его, что сделаю все возможное.
Колонна уходит, все тише и тише ее гомон и гортанные окрики конвойных, вот она идет по каменке на станцию, свернула влево… Вот голова колонны скрывается за пулеметной вышкой, вот хвост колонны давно уже скрылся за поворотом, а я все еще стою и смотрю ей вслед…
На другой день, когда жена Логутова пришла к проволоке, я сказал ей, что муж ее жив и угнан в Германию. (Логутов останется жив, вернется с фашистской каторги домой, и через восемнадцать лет я встречусь в Киеве с ним и его женой).
Идут дни. Я работаю в кладовке и осваиваюсь с необычной для меня обстановкой.
С немцами и полицаями, окружающими меня день и ночь, у меня складываются своеобразные отношения. С немцами я держусь проверенного мною в Елосоветском тона знающего себе цену, спокойного, сдержанного мастера.
Немцам нравится играть передо мной и друг перед другом роль гуманных, культурных людей, покровительствующих искусству. Кроме того, каждый из них, желая заполучить от мастера интересный «трофей», старается быть поприветливей с ним. К полицаям немцы относятся холодно, с подчеркнутым оттенком превосходства и даже презрения.
Полицаи дрожат за