руках. Он стоит против света, и в первый момент я вижу только его темный силуэт. Отсутствие пилотки на моей голове освобождает меня от военного приветствия по всей форме, и я встаю вольно, по-штатски. На меня холодно, испытующе смотрят большие, немигающие серые глаза матерого гестаповца. Я спокойно, не отводя взгляда, смотрю ему в лицо, и сам дивлюсь своему спокойствию. Эсэсовец, не спуская с меня глаз, говорит что-то переводчику, нарочито медленно, с паузами. Тот неестественно громко переводит мне:
— Он говорит, что заговорщики сказали, что и ты хотел с ними совершить побег, правда ли это?
Я, недоуменно вскинув брови, скривив в презрительной мине губы, медленно повожу головой в отрицательном жесте. Мне здесь нечего играть, я и на самом деле удивлен таким наветом, хотя и ожидал его.
— Кто наговаривает на меня? Позовите его сюда, — спокойно, ровно говорю я, бросив быстрый взгляд на провокатора.
Переводчик переводит мои слова. По его тону я догадываюсь, что он на моей стороне, потому что говорит он и втолковывает эсэсовцу гораздо больше, чем я сказал. Он, вероятно, высказывает свое мнение обо мне. Эсэсовец немного смягчается и о чем-то спрашивает Мишу. Тот, оживившись, начинает что-то быстро-быстро говорить, поглядывая на меня, и опять я слышу знакомые слова: «прима малер, зер гут бильдер, шене бильд».
Я вижу, что Миша не хочет, чтобы меня «приплюсовали» к липовому делу: в этом случае ему может быть приписана потеря бдительности. И он явно заинтересовывает моей работой новичка-эсэсовца. Он убеждает его, что из меня можно извлечь определенную выгоду. Холодная, строгая, неприступная мина «Большого эсэсовца» вдруг сменяется покровительственной приветливой улыбкой, и он, глядя на меня, говорит что-то переводчику. Тот, явно обрадованный ходом дела (он ведь тоже будет виноват кое в чем, если я окажусь заговорщиком), сообщает, что мне верят и что я буду делать портрет «герра эсэсовца».
— Битте! — спокойно говорю я и по знаку переводчика выхожу из комнаты. На этот раз моя профессия, выгодная для лихоимцев эсэсовцев, спасает меня от избиений, а быть может, и смерти.
Несмотря на то, что тучи над моей головой рассеялись, сияющее весеннее солнце, которое встречает меня на улице, не приносит радости: мне жаль товарищей, попавших в беду.
На другой день их увели в Хорол, а вскоре гитлеровцы сообщили, что заговорщики расстреляны за попытку к побегу.
…Я рисую портрет матерого гитлеровца — «Большого эсэсовца». Хитрый, коварный, он один из тех ревностных служак Гитлера, который сумеет всегда доказать начальству свою «незаменимость» в тылу и с удовольствием предоставит честь защиты «фатерлянда» менее пронырливому и ловкому собрату. Но он хочет видеть себя на портрете, который пошлет домой «из снежной России», воякой, фронтовиком.
Он напяливает шинель, подшитую теплым мехом, с большим меховым воротником и водружает на голову пушистую серебристо-серую шапку-ушанку. Затем садится на стул и устремляет на меня свои наглые светло-серые большие глаза.
Я вижу, что он строит из себя, по меньшей мере, бога войны — Марса, смелого, неукротимого, беспощадного. Слов нет, фигура внушительная.
При работе над портретом присутствует молчаливый, как тень, Миша. В один из перерывов, когда на бумаге уже появилось характерное лицо «Большого эсэсовца», он, убедившись, что я действительно художник, спросил мое мнение о висевшем на стене портрете Гитлера. Портрет был цветной фотографией. Я сказал эсэсовцам, что портрет нельзя отнести к произведению искусства, что это фотография — хорошая, но фотография. И тут, черт меня дернул отметить, что у Гитлера на фотографии плохо получилась левая рука. Сказав это, я заметил, что у обоих фашистских молодчиков физиономии вдруг сделались кислыми. Гораздо позже я узнал, что Гитлер был сухорук.
На другой день, получив свой портрет, которым он остался очень доволен, «Большой эсэсовец» сказал мне, что, когда мы придем завтра в дулаг, он порекомендует меня администрации как хорошего художника, мастера портрета. Это как нельзя кстати соответствовало моим планам, и я искренне сказал, что лучшего вознаграждения за мой труд не могу и желать.
Ну и черт с ним, сегодня мне его намерения на руку! В «добрый путь», герр, ни дна тебе, ни покрышки и осиновый кол в могилу!.. И пусть будет для тебя мой подневольный портрет «фаюмским портретом»! [15]
Ранним утром следующего дня нас подняли еще затемно. Когда рассвело, нас выстроили в две шеренги уже за пределами лагеря, на подстывшей за ночь дороге. В строй встали все: и ходившие на дорожные работы, и кухонные рабочие, все, все… За нашей спиной стоит опустевший клуб-лагерь, с переворошенной, слежавшейся, истолченной соломой, никем уже не охраняемыми, раскрытыми настежь воротами…
Будущее наше неясно, темно… и, бог знает, не будет ли оно еще более мрачным и зловещим, чем эти месяцы в дорожном лагере?..
Последний пересчет и поверка. Перед строем появляются начальник лагеря, Миша и «Большой эсэсовец». Дегенеративное лицо Миши опухло и отекло от слез: ему суждено пойти на фронт, и он проплакал всю ночь напролет. С внутренним ликованием мы наблюдаем первые признаки падения духа фашистской армии. Миша сегодня — первая ласточка, а через год фашистские солдаты-фронтовики, прибывшие на отдых в эти места, получив предписание идти на фронт, будут, придя на квартиру, нисколько не стыдясь ни своих товарищей, ни хозяев жилья — украинцев, плакать горючими слезами и твердить уныло:
— А! Вир нах фронт, дорт рус, вир цурюк![16]
Перестроившись по пять, мы двинулись, окруженные конвоем. Позади нас едут эсэсовцы. Медленно идем мы по раскисшей дороге. Нас не торопят. Видно, наше начальство хочет доставить в дулаг всех учтенных узников: и сильных и слабых. Дорога идет по полям, сбрасывающим свой снежный покров, мимо голых перелесков и стоящих у обочин дороги одиноких ив, тополей и дубков. На ветвях набрякли по-весеннему почки. Временами, когда мы поднимаемся на возвышенность, перед глазами развертываются чистые, ясные дали.
Я слушаю песни вьющихся в ясном синем небе жаворонков и жадно вдыхаю прелые запахи приближающегося обновления и расцвета природы.
В душе, рядом с беспокойством и тоской от неопределенности, вспыхивают и гаснут отблески весенних чувств, пережитых в счастливые времена…
Вот и Хорол. На улицах и в окнах домов осмелевшие, приобвыкшие жители подают нам тайные ободряющие приветственные знаки: сцепленные, сжатые вместе ладони, крепко сжатые кулаки и многозначительный взгляд… Держитесь, товарищи!..
А вот и дулаг на элеваторе. Невольно смотрим туда, где зимой зияла широко открытая пасть ямы-могилы. На ее месте насыпан высокий холм, а на нем большой новый деревянный крест.
На могилу замученным советским людям поставлен чуждый им, оскорбительный для