возможных человеческих страданий и не нуждался уже ни в солнце, ни в ласке.
Что это? Усталость, расхлябанные нервы? Или опять подкрадывалась ко мне одна из тех минут, когда после напряжения всех сил тоска переполняла мою душу? Не в такие ли минуты понуренности родитель мой страдал запоем, бил у соседей стекла, вмешивался в уличные драки?
Гулы колоколов, далеких и близких, густых, как пропитый бас церковного хора, визгливых, как лай голодной суки, скакали, метались над сумеречными улицами, над глухими мокрыми заборами, над заброшенными, похилившимися рекламными витринами.
И вот:
Ах, Кубань, ты наша родина,
Вековой наш богатырь…
Песня! Ударила из жерла соседней улицы, приглушила колокола, набросилась на меня многоголосой сворою.
«Ах, Кубань, ты наша родина…» — ревели, подвизгивали, присвистывали хрипучие, простуженные, прокуренные глотки, и мерный грузный цокот по булыжнику отдавался в моих ушах стальным ливнем.
Выйдя на угол, я смотрел, как подвигались — четверо в ряд — кони и люди, смутные, подобно призракам, и вместе с тем вызывающе шумные, как сама нынешняя шугаевская явь.
Тоска моя росла, прочнела, и я уже слышал первые глухие толчки в голову, в мозг. Смятение, бешенство готовы были охватить меня… Недожеванные в детстве корочки окаменелого хлеба, обкраденный сон, растерзанная, измятая, опохабленная в самом расцвете ребячья весна, и жестокость старших, и уличный блуд, и обман, жуть на каждом шагу, — все вдруг хлынуло на меня, отуманило голову, закачало сердце…
А кубанцы подвигались улицей, цокотали железом о булыжник, гремели песней, и не было, казалось, конца осатанелому их потоку.
До боли в пальцах сжал я рукоятку старенького антиповского (от пятого еще года!) «бульдога» и, не оглядываясь, пошагал туда, где не раз в эти дни мы размыкали тоску-кручину свою.
Марфуша! Сколько их, безвестных, самоотверженных, преданных нам матерински, было тогда в рядах тыловых бойцов, и не им ли, позабытым в сиянии иных героических дел, не во имя ли их, первых дочерей революции, должны мы сложить песни благодарности и восхищения?
Марфуша была одна в своей горнице, заваленной портняжными материалами, узелками с тряпьем, какими-то кадками и ящиками. Под картонным абажуром светил электрический пузырь, ядовито зеленели фикусы на подоконнике, и там, в углу, на ящике, укрытом самодельным вязаньем, рядом с гребенкою, рядом с праздничной голубенькою лентою, блистал ослепительно осколок зеркальца. Единственное окно, обращенное в каменный колодец, как всегда вечерами, завешено было простыней.
Она сидела (без ботинок, в блузке, едва пристегнутой у горла), на огромном, как станок, столе и шила.
Дверь в горницу, с площадки лестницы, оказалась не на крюке, и эта забывчивость Марфуши поразила ее самое. Завидя меня, она вскрикнула, соскочила со стола и, не выпуская из рук вещи, похожей на офицерский френч, ожидала меня. Синие глаза ее с набухшими от тревоги зрачками были совсем темными; она помигивала и щурилась, словно близорукая, в полураскрытом рту ее белели крепкие, как у зверька, настороженные зубы.
Старательно набросив крюк, я ворчливо спросил, с какой стати Марфуша живет нараспашку? Не откликаясь, она устремила на меня тревожно ожидающие глаза.
— У нас все благополучно! — проговорил я, сняв шинель и освобождаясь от своих роговых очков.
Шумно, всею грудью, как тяжесть, выдохнула швея воздух и, подшагнув ближе, уткнулась головою в мое плечо.
— А Владислав? — спросила она шопотом.
— Он остался с грузом.
Тогда Марфуша потащила меня к столу, усадила в старенькое скрипучее кресло, кинула прочь свой френч, подгребла на столе тряпье и заметалась по горнице.
— Селедочкой тебя угощу, Никита, с настоящим подсолнечным маслом… И — картофель… И еще — вот! — она бережно поставила на стол тарелку с тремя ломтями хлеба. — Это тебе, это Владиславу возьмешь, а это… мое!
И, захватив кусок, она, не садясь, принялась за драгоценный хлебный мякиш.
— У меня кусок не шел в горло, Никита…
— Ефим! — поправил я, принимаясь за яства.
— Ну, да… Ефим… Все думала, все думала, Ефим! А вдруг попадетесь, а вдруг не получится у вас…
Она говорила, не сводя с меня глаз, и вместе с хлебом как бы глотала все, что видела у меня. И, конечно, от нее не скрылось мое хмурое настроение.
— Кипяточку сварить, нет? Да ты ешь, ешь… Это все твое! Я селедку не очень уважаю… Значит, с кандибобером?
Заставив меня покончить с последнею крошкой, она осмотрела на свет ту самую шинель, в которой сегодня я выступал перед аптекарем в роли ротного фельдшера: «Цело, не порвал?» — и снова принялась за френч.
— Шинельку-то утром придется вернуть… А у меня срочный заказ, миленький! Даже два… Этот и потом заправка новых погон для одного прапора.
— Ого! Не слишком ли усердно обшиваешь ты прапоров? — заметил я.
Она промолчала, устраиваясь на столе с ногами, как истая портняжка.
Что-то, похожее на мужское любопытство, колебнуло мне сердце: такая она, Марфуша, вся крепкая, столько в упруго поджатых ее коленях уюта, ласки… Вслед я догадался, что никогда не решился бы принять ее как женщину, чувственность отступала здесь, словно меня с Марфушей разъединяло близкое родство.
— Чем же, скажи, платит тебе прапор? — скосил я глаза на френч в руках Марфуши.
— Товарищ Панфилов! Пришпиль свои нервики… А за прапора радуйся… Прапор мог бы без хлопот сдать свою вещь военному портному, а предпочел частницу!
— М-да… А чем это предпочтение обернуться может?
Выходило как-то всегда так, что, помимо воли, я раздражался при виде стараний Марфуши над офицерскими заказами. Со вздохом она напомнила:
— Я, Никита, не хуже тебя могу стрелять, метать гранаты и… вообще… бить, бить их… Но я терплю, потому что… так надо!
Я примирительно задержал ее руку с иглой, и она тотчас же улыбнулась мне, но не просто, а хитренько, так, что вокруг рта заиграли змейки.
— Все вы, без исключения, наскакиваете петухами… А подумать — из-за чего? Все равно ведь мы их угробим!
Она рывком перекусила нитку и ожидала, что скажу ей, но мне уже безразличны были заказчики Марфуши. Понурившись, я молчал.
— Слушай, Никита… Пойди ты за полог да ляг… Да знаешь — не остаться ли тебе с ночевой? Куда теперь, на ночь глядя?
Я молчал, испытывая тягу к покою, к чистому постельному белью, к отдыху под охраной этой милой девушки.
— Хорошо, Марфуша.
Она готова была немедля заняться устройством постели, но я задержал ее.
— Бумагу прошлый раз ты не извела? Мне надо листовку составить…
— Завтра, Никиточка… Отдыхай!
— Нет, я и так затянул!
Она соскочила со стола, достала из какого-то укрытия в дальнем углу бумагу,