ворвалась ко мне за полог. Стремительно опустившись у постели, стукнув при этом о пол коленами, она накинулась на меня молча и буйно, с жадностью человека, который утерял самое дорогое в жизни и вновь вдруг обрел.
Моя голова покачивалась и моталась в ее руках, как бездушная вещь, но я чувствовал боль в жарких, неспокойных тисках этих, я попадал щекою, лбом, бровью то на пуговицу у горла девушки, то на что-то царапающее, может быть, на острия булавок. Только бы сохранить глаза! Я представил себе, что станется с моею физиономией, какая татуировка покроет мою кожу, и закричал:
— Марфуша, в чем дело?
Тут, изловчившись, мне удалось заглянуть в лицо ей, и мое веселье комом застряло в горле. Она плакала, слезы лились у нее неудержимо, и я уже ощущал соленую росу у себя на губах.
— Марфуша, Марфуша!
Она не унималась, позабыв, казалось, вовсе, что в ее руках кто-то живой, кому неудобно, а иногда и больно. Я понял: надо выдержать до конца и старался о том лишь, чтобы не попадать скулою и лбом в те места ее блузки, какие усыпаны были, как ветвь боярышника шипами, проклятыми этими булавками.
Наконец, несколько успокоившись, она всхлипнула всею грудью:
— Ах, я забылась на минутку за работой, и мне привиделось… Такое привиделось, что вот… с самого рассвета реву!
И, то повышая голос до горестного причитания, то сминая его в шопот, в шелест, она рассказала о нехорошем, грустном, просто даже ужасном сне.
Она брела, видите ли, полем, рвами, перелесками, и был будто бы день, и светило солнце, но все кругом тонуло в зловещей тени, и над самой головой у нее, овевая ее лицо ветром, летали большие птицы… И потом она видит: идет Тит Шеповал, а эти жуткие птицы преследуют его, и он, должно быть, не видит их, а только слышит, отмахивается, стонет, зовет на помощь. Марфуша хочет бежать к нему, бедному, и — не может, хочет и — не может. А потом вдруг подул ветер, такой ветер… Все вокруг почернело, зашаталось, наполнилось криками, стонами, визгами, и она побежала, а Шеповала уже не было… Был еще кто-то, а кто — ей не видать, но она знала, что это — наш Владислав. И вот здесь-то начинается самое… противное! Марфуша падает, ползет, зовет Владислава, а он не откликается, и она знает, что он близко: завалился в какую-то бучу, в трясину, и вот-вот его затянет, вот-вот вовсе затянет его… А эти птицы реют, реют вокруг, хлещут в лицо черным ветром. Тогда, собрав силы, она закричала, с криком и проснулась.
— Ой, бедный, бедный Владислав! — восклицала Марфуша, с новым ожесточением прижимая мою голову к своей груди. — Ой, как страшно все, как страшно!..
Смирившись, я затих под градом ее ласки, чувствуя, как ответно просыпается во мне жалость к ней, а за жалостью еще что-то, властное, грозовое, беспощадное. Чтобы справиться с собою, я осторожно, но с силою отвел ее руки, засмеялся, сказал:
— И Владислава ты не спасла, и меня исцарапала…
С минуту она глядела на меня, не понимая меня, едва ли даже слыша то, о чем я говорил ей. Но тут что-то произошло с примусом, и она, как бы очнувшись, проворно бросилась от меня прочь. Воспользовавшись этим, я принялся одеваться.
Похлебав наскоро горячей жижи в прикуску с картофелем, я выбрался черною лестницей во двор, оттуда — на улицу.
Говоря строго, нам не следовало без особой нужды показываться на Проломах при свете дня, да еще с черновым наброском прокламации, но… соблюдая осторожность вначале, мы затем, как выражалась в шутку Марфуша, обнаглели и перестали считаться с уличными опасностями.
Я шел тротуаром, стараясь не задерживаться глазами на встречных и вообще не обращать внимания на улицу, где развертывалась утренняя жизнь прифронтового города: скакали всадники, грузно подвигались отряды пехоты в щетине штыков, тарахтели походные кухни. И я не хотел думать о том, что видел. Я нарочито и сосредоточенно думал о своем, самом незначительном и обиходном, как если бы шел в прачечную за бельем или возвращался с рынка, прикидывая в мыслях, во что обошлась мне скаредность торговцев. И только так, отдавшись всяким пустякам, я более или менее непринужденно переносил ощупывающий взгляд чужих глаз.
Так, незаметно для себя, я очутился на плацу, перед зданием биржи. Толпа рокотала здесь приглушенными, как в бреду, голосами, тогда как в движениях людей и на их лицах кипело возбуждение, какое можно было принять за возбуждение, вызванное хмелем. Видывал такое я в далеком прошлом на базарных толкучках: те же блудливые, шмыгающие ящерами глаза, те же заношенные, обрюзгшие лица, тот же злой, исподтишка, многоустый шорох, напоминающий тяжелое дыхание драки под открытым небом. Но впечатление драки, бешеной, с поножовщиной, могло возникнуть только у впервые попавшего сюда. Оглядевшись и попривыкнув, человек видел, что нет — драки не было, кулаки не мелькали в воздухе, кровь не брызгала из разбитых рож… однако люди, несомненно, участвовали в отчаянном каком-то состязании. Может быть, это было ближе к тому, что каждому доводилось встречать на городских мусорных отвалах, на задворках мясных лавок, у протухших кровью скотских боен, где десятками бродили бездомные, голодные псы, вынюхивали, скалили друг на друга зубы и порою вступали в бой, глухой, клыкастый, с подвизгиваниями, с летящей в воздухе шерстью. По крайней мере ощущение опасности — вот-вот вцепятся тебе в ляжку — было у меня все время, пока я пробирался среди биржевых маклеров, уличных валютчиков, спекулянтов всех мастей. Не раз меня тянули за рукав, опахивали мне лицо горячим гнилым дыханием, сверлили меня пронырливыми, тоже как бы зубастыми, глазками. «Беру марки», «Даю николаевки», «Есть партия шагрени», «Рыжики звонкой чеканки», — все эти шопоты, хрипы, придушенные возгласы сыпались на меня с разных сторон, и я передохнул лишь в ту минуту, когда попал наконец к чугунной ограде и вскочил в ближайшую ко мне, крытую кожаным верхом, пролетку.
— Едем? — метнулся ко мне бородатый извозчик в малахае.
Не объясняя, куда мне надо, не торгуясь, с единственным желанием поскорее вырваться отсюда, я ответил:
— Едем!
Суетливо оправляя упряжь, малахай говорил:
— Будете, барин, довольны, я на этом одре аж самих господ офицеров в энти дома вожу, к прелестницам!
В густой, курчавой, как овчина, бороде его криво играла улыбка, он подтянул у живота поясок, взобрался на козлы, завертел кнутовищем.
— Эв-ва, посторонись… Эв-ва! — выкрикивал он, направляя пролетку в самую гущу людских тел.
Конь всхрапывал, крутил хвостом.
— Поберегись, берегись! — приподымался малахай на козлах.
Забившись