слепцы перешептываются о нем. – Туда помещают бунтаря, и он остается один, в ужасном одиночестве своей слепоты. Всего на сутки, но и этого достаточно. Когда он снова выходит на улицу, он уже кроток, как ручная зверушка.
Никто больше не ропщет. Но ядовитые цветы распускаются в душах и умах. Терпение, сострадание и доброта – всходы иные, и для них все меньше места на очерствевшей почве сердец человеческих. Оставаясь наедине с собой, слепцы высекают из тлеющих угольков протеста такие яркие и жаркие искры, что впору их пастырям трепетать и молиться. Ненависть разрастается так же быстро, как буря в пустыне, вздымающая свой желтый покров над горизонтом. Кое-что подстегивает ненависть слепцов – смех. Он действует на них, как красная тряпка – на быка, выпущенного испанцами на арену. Когда они стоят у решетки тенистого парка, куда им отныне путь заказан, иногда наряду со звоном бокалов раздается смех. Смех… такой дерзкий и вызывающий, такой чувственный и безжалостный. С этим согласны все. Вот как смеется дьявол, и мучения от этого безжалостного веселья в десять раз сильнее, чем все ухищрения Блюма и протяженные в тихую вечность коридоры Гогенасперга. Секнер пробует описать смеющуюся женщину, полагаясь на внутреннее чутье и слух. Якобы она – высокая, с белоснежной кожей, всегда носит шляпу с черными перьями поверх своих рыжевато-светлых волос, обряжена в шелковые блузки с вырезами и кружевными вставками на груди и шее. Ее тонкие надушенные юбки метут подолом гравий парковых дорожек, а каблучки ее маленьких лакированных туфелек давят улиток, муравьев, жучков – всю ту скучную мелюзгу, что осмеливается попасться даме под ноги. Блюм говорит о фройляйн Матильде с насмешливым почтением, с каким подчиненные обычно относятся к любовнице своего начальства. Видеть во сне фройляйн Матильду для слепцов – дурное, зловещее знамение. И все же она наведывается в их сны – и часто – со своим наглым, мучительным смехом, именно такая, какой ее описал Секнер. В конце концов от нее всем делается настолько плохо, что уже ходят разговоры о порче. Как бы им полегчало, если бы этот ее смех не звучал больше! Но как донести это до власть имущих? Когда приходят гости, директор или Блюм всегда находятся рядом. И когда проводится проверка, облеченные властью пришлецы находят все удовлетворительным и безупречным. Никто не осмеливается произнести ни слова, потому что недовольных ждут застенки замка Гогенасперг. И пусть даже кто-то рискнет собой, чтобы озвучить жалобу, – все еще встает вопрос: как можно заставить кого-то понять, что можно страдать от смеха?
Однажды, когда Блюм ненадолго вышел, а Квапиль, сидевший в мастерской у самых дверей, подал сигнал, кто-то сказал:
– Если бы мы могли убить их, все снова стало бы лучше. Нас бы снова кормили. Нас бы пускали в парк.
Слепцы чувствуют, что над ними нависла огромная тень. Они взирают друг на друга пустыми глазами, как будто все еще могут видеть – и как будто хотят прочесть выражение лиц друг друга. Но тьма нависает над ними, как гора. И с горы снова доносится этот голос – такой отстраненный и холодный:
– А что будет, если мы восстанем против них? Поднимется шум… об этом напишут в газетах… и жизнь, надо полагать, наладится…
Старик Хебенштрайт испуганно вскрикивает:
– Кто это говорит?
– Не я, – заявляет Квапиль.
– Не я, – эхом вторит ему Блачек.
– И уж точно не я, – фыркает Финкель.
Судя по перекличке, получается, что никто этого не говорил. Тут возвращается Блюм – и по привычке костерит слепцов:
– Лентяи! Дармоеды!
И каждый думает в этот момент о холодном голосе, чей отзвук все еще звенит где-то в их ушах, в их умах. Отзвук, не полноценный звук – но даже он обладает такой силой, что заполняет все пространство их душ, раздувает их так, как газ огромной экспансивной силы – воздушный шар. Вот двое слепцов проходят один мимо другого – и между ними слышен тихий шепоток:
– Будем держаться вместе – и они ничего не смогут против нас сделать. Газеты точно поднимут шум. Все изменится к лучшему.
– И женщины, – вворачивает Секнер. – Женщины должны быть на нашей стороне.
– Только не вздумайте приплетать сюда женщин, – предупреждает Финкель.
– Ну да, точно! Дамы нас поддержат!
Никто не прислушивается к предупреждению Финкеля. Секнеру поручено завоевать расположение женщин. Это очень сложно, потому что женские бараки строго отделены от мужских. Все инстинкты становятся такими сильными и жестокими, когда пропадает чудо зрения. Лишь иногда случаются короткие стычки в коридорах или во внутреннем дворе. Но Секнер хорошо выполняет свою работу. Тут же раздается громкий шепот, и все в женских покоях поворачивают головы друг к другу, пока охранники не начинают прислушиваться.
– В чем дело? В чем дело? – гудят они.
– Ничего, ничего… все шито-крыто… все тихо-спокойно…
Но и слепому ясно – что-то происходит. В глубине каждой бедной, затравленной души – революционный призыв:
– Посмотрим, кто из нас будет смеяться уже совсем скоро! Посмотрим-посмотрим!
Но мисс Матильда по-прежнему смеется прохладными вечерами, и тонкие, изящные бокалы для вина звенят в такт. Ее смех гораздо ярче и тоньше, чем звон бокалов. Чудными теплыми ночами окна спален открыты, и иногда старый Хебенштрайт стоит у окна со своей скрипкой и играет в сумрачной тишине. Его ноты робки, как дети, заблудившиеся в лесу и теперь молящие ночь о пощаде. Они плывут над верхушками деревьев в парке скорбным зовом из далекой страны фей – совершенно ирреальные, как магия, основанная на звуках. И в парке так мирно, так пронзительно-меланхолично этой порой, что несколько вечеров кряду фройляйн Матильда забывает смеяться. Но на четвертый вечер она спрашивает – да так громко, что слышно и в бараках:
– А кто это у вас так тоскливо пилит скрипку?
Хебенштрайт вне себя, когда на следующий день Блюм забирает у него скрипку:
– Директор сказал – от этой тоскливой музыки на стенку хочется лезть!
– Что ж, я больше не буду играть по вечерам!
– Ты вообще больше не будешь играть, понял?
Это жестоко, это грубо, это подло. Все возмущены. Их терпение на исходе. Уже три дня они получают тухлое мясо и испорченные овощи.
– Это все ради того, чтобы у них шампанское не закончилось, – шутит Финкель.
Казалось бы, куда уж хуже.
Но однажды вечером Блюм заходит в барак в очень уж необычный час. Еще двое или трое надзирателей топчутся в проеме, за его плечами.
– Итак, мои дорогие слепцы… Я пронюхал, что кое-кому здесь не нравится. Вот так досада, а? Уж извините,