себя роль постоянного дежурного. Павлика крайне удивило, когда Кульчицкая, относившаяся к бомбежкам с завидным хладнокровием, спросила его однажды: «Неужели вы думаете, что стены дома надежнее убежища?» — «Я этого вовсе не думаю». — «Так почему же вы не спускаетесь вниз, как все?» — «Мне это противно». — «Да? — задумчиво произнесла Кульчицкая. — А мне сказали, что вы так боитесь бомбежки, что не в состоянии добежать до щели». — «Кто это вам сказал?» — со смехом спросил Павлик. «Ваш друг и покровитель, товарищ Хохлаков», — церемонно ответила Кульчицкая. Зачем понадобилось Хохлакову выставлять его трусом?
Сейчас немцы бомбили железную дорогу. За деревьями, высаженными вдоль линии, вздымались и медленно оседали грязевые фонтаны. Голубовато-белесое небо в той стороне было запятнано, будто хлопьями сажи, черными дымками от разрывов зенитных снарядов. Окна непрестанно дребезжали, скрипуче вздрагивал пол. Но вот над путями взметнулось черное с красным, пухлое, бешено бьющееся внутри себя шаровое облако, словно клубок неистово извивающихся, изрыгающих огонь гигантских змей. И вот уже все облако занялось огнем и в огне сгинуло, сожгло самое себя… Бомба, видимо, угодила в нефтехранилище.
Частые, резкие удары зениток приблизились, они уже звучали над самой крышей, сейчас немцы примутся за Политуправление. Павлику вспомнилось, что один греческий мудрец кинулся к мишени, когда на стрельбище лук взял неопытный стрелок: он считал мишень самым безопасным местом. Все пространство вокруг двухэтажного каменного особняка было усеяно бомбовыми воронками, а здание Политуправления оставалось невредимым, лишь стены исщерблены осколками. Но помимо этого отвлеченного соображения, здесь, в привычной обстановке, в одиночестве, бомбежка и на деле переживалась легче. В щели невольно поддаешься общей нервозности, а здесь испытываешь лишь легкое волнение и странный подъем, как при азартной игре. Вот ахнула бомба. Мимо. Еще раз мимо. Э, как нехорошо затянулся этот свист — надо держаться подальше от окна, вот так. Теперь, как положено после близкого разрыва, секунды томительной тишины, и вот он снова — свист, но куда тише, это уже далеко, где-то в районе почты. Представление окончено. Интересно, почему это зенитки никак не собьют хоть бы один самолет!..
Вернулся Туликов и уселся пить чай:
— Говорят, цистерну разбомбило…
Рассказывать ему не пришлось: появился румяный от мороза, оживленно-бодрый Хохлаков.
— Как наши папочки? — спросил он с порога.
— Кончил… — мрачно ответил Павлик.
Хохлаков коротко, но цепко посмотрел на Павлика, что-то в выражении его лица ему не понравилось. Обычно открытое, выдающее малейшее внутреннее движение лицо молодого инструктора-литератора было сейчас запертым, непроницаемым.
— Знаешь, Павлик, — сказал он, — сегодня листовок больше не будет, пошел бы ты отдохнуть… — Но, подметив радостное движение Павлика, тут же добавил: — Только, чур, условимся: ты идешь домой, а не в редакцию, а то работа и здесь найдется!
— Хорошо, — сказал Павлик и встал из-за стола.
— А я побегу, на ВВС, — не в лад деловой озабоченности Хохлаков сладко зевнул и потянулся.
Они вместе сошли по каменной, с обшарпанными ступенями лестнице и вышли на улицу.
— Тебе налево? — спросил Хохлаков. — Мне направо…
Засунув руки в карманы полушубка, чуть наклонив вперед корпус и сосредоточив, будто на мысли, толстое лицо, он деловито зашагал прочь. В самой его походке, в наклоне фигуры было что-то такое одеревенело-чиновничье, что Павлика поразила слепота окружающих. Неужели он один разгадал в нем чинушу, а всем остальным Хохлаков представляется живым, рачительным, самоотверженным политработником?..
Однажды Хохлаков в приступе редкой откровенности рассказал Павлику о том «ажурном» порядке, какой он навел в руководимом им до войны отделе кадров небольшого учреждения. Этот умиленный гимн канцелярщине оставил тягостное впечатление. «Война ничего не сдвинула в Хохлакове, он и сюда перенос свои мертвящие навыки, а я помогаю ему в этом…» — с горечью думал Павлик.
6
Павлик жил вместе с Ржановым, Шидловский и Вельшем в большой, в четыре окна, комнате, в нескольких кварталах от Политуправления. Хозяева дома ютились в крохотной спальне, а в черной горнице, в сенях и просто на печи находили временное пристанище проезжие армейские интенданты, старшины, наезжавшие в Вишеру по разным хозяйственным нуждам, бойцы партизанского отряда студентов-лесгафтовцев. Сейчас в доме поселились четверо старшин, прибывших в город для снаряжения хлебного обоза. В крошечной, сильно пострадавшей от налетов Вишере бесперебойно работала хлебопекарня, снабжавшая хлебом войска фронта. Старшины были как на подбор фигуристые, гладкие, справные до последней складочки на одежде и очень вежливые. От них вкусно пахло печеным хлебом, даже сны у них были какие-то сытые, хлебные, с жирными и теплыми носовыми руладами. Двое играли на мандолинах, один на баяне, один на балалайке. Старший по возрасту обладал красивым, бархатным басом, младший — дрожащим, но приятным тенорком.
Когда Павлик вошел в горницу, с лавки поднялся широкогрудый и широкобедрый старшина-баянист и, вежливо улыбаясь, сказал мягким, сытым голосом:
— Сплясать придется, товарищ техник-интендант!
— Письмо?
— Оно самое, — старшина достал из-под клеенки, крывшей стол, небольшой продолговатый конверт и осторожно помахал им в воздухе. — Придется сплясать!
«Наверно, от Кати!» — решил Павлик: мать присылала письма в обычных конвертах.
— Знаете, Федоров, — хмуро сказал он, — одну женщину тоже вот заставили плясать, а потом оказалось, что письмо извещало о гибели мужа. Не следует так шутить…
Старшина смутился и протянул Павлику письмо:
— Простите, товарищ техник-интендант!
«Зачем я сочинил эту дурацкую историю?» — думал Павлик, проходя к себе. То ли его разозлила безобидная, в сущности, фамильярность старшины, то ли в этих кормленых ребятах, возивших хлеб, вместо того чтобы воевать, чувствовал он раздражающее сходство с собой…
Катя писала, что часто выступает с институтской самодеятельностью в госпиталях — у нее был небольшой голос, — что раненые воины в восторге от ее пения. «У меня появились настоящие поклонники, честное слово, да!» И она твердо решила бросить полиграфический институт ради театрального училища. «Сейчас благоприятный момент, можно без труда устроиться в любой вуз, в любое училище, и глупо этим не воспользоваться».
Катя всегда очень трезво оценивала свои скромные способности, и за этим ее внезапным решением Павлик почувствовал какое-то новое веяние, чье-то неведомое влияние. Видимо, крутеж вокруг госпиталей и дешевый успех лишили Катю привычной, чуть тяжеловатой серьезности. И было что-то недостойное, душевно грубое в ее желании использовать «момент» и пролезть в театральное училище, куда в мирное время ей не было доступа.
«Ну, а как ты, бедняга?..» — спрашивала Катя в конце письма. Разозлившись, Павлик тут же сел писать ответ. «Что это за стиль веселящейся офицерской жены?..» — начал он было, и на этой фразе воинственный пыл мгновенно угас. Как смеет он упрекать жену, когда сам