вовсе не греческий, а какой-нибудь северный язык, и потому ефремовский роман «На краю Ойкумены» потонул для меня в бесконечной номенклатуре советских произведений о Ямале, Таймыре, Корякском нагорье и прочем. Такие книги я не открывал или почти не открывал; тогда их было много на книжных полках во всех квартирах и библиотеках, а потом они разом пропали, будто полками же отправились в топки дачных печей или еще куда похуже.
Может быть, зная слово «ойкумена» ранее, я не стал бы писать так много об одном из народов на земле его. Может быть, достаточно было просто назвать Чувашию землей обжитой, каковой она является, и тем избавить читателя и сервер от объема информации.
Я москвич и знаю, что такое необжитая земля, пусть и заселенная, но не ойкумена, а так, что-то вроде географической случайности. Первые советские коммунисты меняли человека, семью, общество, но преобразования их сначала не были такими уж масштабными. Лозунги были громкими, а коммунальные коридоры в конечном счете короткими. Не велосипедами же их измерять… Но к восьмидесятым эти коридоры выросли до многокилометровых веток метро, по сторонам которых расходились уже не комнаты, а микрорайоны — с магазинами вместо холодильника, поликлиниками вместо банок с йодом, детскими садами вместо соседских бабушек, жуткими столовыми вместо жутких кухонь. Суть осталась та же, то есть коммуналка. Не дом, а место, чтобы переждать плохую погоду истории. Насколько увеличились ее пространства, настолько же и уменьшился человек, преобразовался. Отсюда любовь москвичей к дачам, к возвращению физиологических масштабов и пропорций.
Есть известное чувство комфорта в том, чтобы кататься на автомобиле по ночной Москве, в разноцветных огнях вывесок, фонарей, фар, светофоров. Но утром за окном окажется пустырь с зеленой искрой бутылки в сугробе, отчаянно пустая спортивная площадка, в доме напротив загремит дверь и кое-как переберется через порог и ступени неулыбающаяся женщина с детской коляской.
Большие пустыри между домов на окраинах Москвы напоминают о ее случайности. И, говоря о новом для меня слове, скажу, что москвичи редко живут, как живут люди ойкумены. Десятилетия в дорогих для мировых столиц квартирах с их щелями между бетонными панелями и санитарным кошмаром мусоропровода часто сводятся к бессодержательному пребыванию человека здесь. Жилищные условия не равны дому, а время жизни не равно судьбе. Может быть, в этой бессодержательности находится источник обаятельной московской лени, доброго качества характера, правда, несколько мешающего успеху в университетах и корпорациях. Само собой, все это не относится к Сретенке, Замоскворечью или какому-нибудь Электрическому переулку. В кольцах старого города — другая, не очень известная мне жизнь, хотя понятно, что в светском смысле привлекательнее моей.
Однажды зимой в Чебоксарах я вышел из нашего дома на окраине и отправился в дубраву поблизости. По пути меня без повода задержала полиция. С фонариком лейтенант искал в моем рюкзаке гашиш, совершенно не веря тому, что человек по доброй воле может пойти гулять в лес — без причины, без бутылки, без цели собрать дров или еще чего-нибудь нужного в домашнем хозяйстве. Или не за тем же гашишем. Водитель-сержант стоял у машины с синей полоской и смотрел на меня с деревенским любопытством. Я не беспокоился, только убрал глубже в рукав телефон. Республика маленькая, и звонок своим обязательно спасет, надо лишь успеть позвонить, позвонить своим, успеть… Но все пошло по неожиданному сценарию, то есть нормально. Полицейские извинились и уехали без меня к своим решеткам и протоколам. Это были обычные чувашские молодые мужчины из какого-нибудь села вроде Чиршкасы или Моштауши и с ипотечными квартирами в большом городе Новочебоксарск, там дешевле.
Я остался один на дороге между дубов. Красные огоньки полицейской машины промелькнули и исчезли за той темной частью кладбища, масар № 17, что не престижна в своей близости к оврагу и потому утыкана ржавыми трубами с прямоугольными табличками. Номера на них быстро стираются дождями и коррозией, и от человека, которого так же когда-то задержали люди в форме, но по более основательной причине, не остается ничего, кроме обрезка водопроводной трубы. У вернувшихся из заключения после долгого срока нет шансов на гранит.
Старые и несколько высокомерные, как друзья Бродского, прекрасные в своем возрасте и чудаковатой надменности деревья окружали меня. Они, никуда не уходя со своих клочков земли, пережили десяток царей и несравнимо больше полицейских, не меньше двух государств, создание азбуки для местного народа, его же крещение, мальчика-грибника с чужеродной фамилией Чапаев, видели даже разворот немецкого бомбардировщика. Однажды недалеко от них поднялась в небо заводская труба. С ефрейторской вытяжкой и в силикатной шинели, она казалась над ними, ветвистыми, сложными, шумными, не более чем огородным чучелом и, когда настало время очередной новой России, быстро умерла. Белесый пар больше не поднимался над дубами. Позже у ее остывшего жерла установили красный фонарь, чтобы отпугивать вертолеты. Впрочем, здесь они появлялись совсем редко, ведь третье при жизни дубравы государство тоже не было богатым.
Я чувствовал себя спокойно в этом равнодушии не стекла и бетона, не мрамора, а в конечном счете живых существ. Мне нравилось их безразличие к моей жизни, для них лишь немногим более длинной, чем недели, отведенные этому снегу и синей линии лыжни в нем; чуть более короткой, чем годы старых домиков в зимних взъерошенных садах. Нескладной, но в то же время не такой интересной, как сложные, эмоциональные линии их великих ветвей. Жизнь, она вообще…
— Ты что, ходишь по лесу? — позвонила моя жена.
— Как это будет, «в лесу»… вырман, вырманда, — стал я вспоминать.
— Вăрманта. Иди ужинать, а потом едем праздновать Новый год в деревню. Не успеваем оливье приготовить.
— Может, запечем в печке гуся?
— Никакого гуся, печи уже заняты. Купи в супермаркете икры и игристого, если осталось к этому времени. Еще каких-нибудь шпротов, что ли… Кофе, только растворимого.
— Кофе, — повторил я, — шпроты.
Я вернулся, зашел и в супермаркет, и еще в неприметный магазин у торца дома, где работала продавцом маленькая пожилая чувашка. Она плохо говорила по-русски, но легко меня понимала и в целом, кажется, была гениальным маркетологом. Здесь были и кофе, и эти шпроты, а еще семена, удобрения, лопаты, стояли бочки меда и ледяные контейнеры с пельменями, цветные нити, карандаши, отрывные календари, пиво, что-то еще. Мешки с картофелем, как же без них… Все это нельзя было назвать широким выбором, но это был выбор какой-то особой конкретности, как в лавках китайского квартала, и маленький магазин на окраине провинциального города,