вдруг засмущался. Тягучка ждал, уставившись в пол, ему было мучительно неловко. В конце концов Иероним выпалил скороговоркой: «Где он живет? Дом его где?»
Его слова, дрожа, повисли в горячем душном воздухе. Лицо у Иеронима покрылось свежей испариной, он прислушивался, словно не веря, что действительно произнес их. Женщина продолжала таращить глаза; рот у нее приоткрылся. Тягучка, чувствуя, что получается что-то не так, с радостью убежал бы вон и подождал Иеронима в машине, но ноги сделались как ватные. Наконец женщина прошептала: «Он? Это кто ж это он? Мой муж? Мой муж как раз…» — «Да нет, — сказал Иероним, — я о Мотли». С неуклюжей доверительностью он навалился на конторку, вытянул шею и зашептал: «Мотли. Натан Мотли, вот я о ком». — «Ах, Натан Мотли, — сказала женщина, заикаясь. — Он живет где-то здесь поблизости. Он… Вы что, родня его, с периферии? Почему вы его ищете?»
Тягучку прорвало. «Что значит почему? — рявкнул он. — Почему? Почему? Что почему? Почему что? Не мы, а вы спросили почему. А мы и в город-то приехали всего пять минут назад! Какое тут может быть „почему?“…»
Иероним замахнулся и пихнул Тягучку в грудь. Не кулаком, не локтем, а предплечьем; отчего-то это показалось унизительным, будто Тягучка не стоит того, чтобы врезать ему как следует. «Поговорил, и будет», — сказал Иероним. Женщина смотрела на них во все глаза. «Мотай-ка за вещами, — прошипел он, глядя на Тягучку уничтожающе, — а я тут займусь с дамочкой. Паршивый деревенский выблядок, смотри у меня».
На улице несколько парней Тягучкиного возраста столпились вокруг их драндулета. Они стояли, засунув руки глубоко в карманы, небрежно оттопырив локти, носком ботинка пробуя комья засохшей грязи. Тягучка, сердито озираясь и бормоча себе под нос, пошел прямо к машине. Они расступились перед ним. «Издалека ли приехали?» — хихикнул один. Тягучка нагнулся и вытащил из машины вещевой мешок. Он сделал вид, что проверяет замок, будто на машине был замок. «Вон номер того и гляди потеряешь», — сказал кто-то. «Отвалится, тогда полиция тебя погребет». Тягучка обернулся как подстегнутый. «Полиция? А мне-то что до полиции?» — он оттопырил губы. Все парни были в соломенных шляпах, одинаковых, будто из одного магазина. Глядя на них, Тягучка подумал, что вот помри они все тут, у него на глазах, его б это нисколько не тронуло. Ведь мрут же то и дело в лесу всякие там хорьки, зайцы, белки или, скажем, глухари: всей разницы, что их не видишь. Почему-то эта мысль ему понравилась. «Я свою молодую голову полицией не тревожу», — сказал Тягучка. Он чувствовал спиной взгляды, которыми они провожали его до дверей гостиницы. Кто-то крикнул с явным намерением затеять ссору: «Медвежатники!», но Тягучка даже не обернулся.
В тот вечер Тягучке пришлось то и дело выбегать за дверь пивной на посыпанную ракушечником площадку и стоять там, чувствуя, как к горлу подступает рвота; если его в конце концов выворачивало как следует наизнанку, противное ощущение на время пропадало; если нет — он возвращался обратно в зал. Каждый раз, просвежившись, он начинал с новыми силами возмущаться поведением Иеронима, который сидел у стойки, ссутулившись, расставив длинные ноги так, что колени торчали в разные стороны, и болтал с какой-то бабой. Тягучке хотелось схватить Иеронима за шиворот и сказать ему, что пора им приступать к делу. Но стоило раскрыть рот, и вместо того, чтобы говорить строго, он начинал канючить: «Мы что, так сегодня и не выясним, где он живет? Ведь мы ж комнату сняли? Та женщина…» Иероним прервал беседу с какой-то непрестанно улыбавшейся дородной брюнеткой и, отвернувшись от нее, сказал, сощурив глаза так, что от них остались только щелки: «Не суйся не в свои дела. Я выясняю насчет него». — «Да, но…» — «А ты сам пойди что-нибудь разузнай, иди, иди», — сказал Иероним, не размыкая глаз, и махнул неопределенно рукой, указывая куда-то за спину Тягучки. И снова отвернулся. Тягучка хлестал пиво со все нарастающей скоростью. Время от времени он печально шмыгал носом, утирался платком и вытаскивал черный матерчатый кошелек, где хранил деньги, выданные дядей Саймоном на «пропитание». Ужас накатывал на него: а не предал ли он своего дядю уже тем, что пьет, вместо того, чтобы питаться, без толку надувается пивом до рвоты, так что люди начинают смеяться, стоит ему вскочить и кинуться к двери. Вот где отец родной постыдился б за него. И как быть? Тягучка иногда рисовал себе такую картину: какой-то незнакомец вдруг объявлял себя его отцом, а потом сплеча рубил, что не о таком сыне мечтал. Отставной моряк или владелец ранчо где-нибудь на Западе. Тягучке казалось, что главное — начать, отправиться к Мотли домой, отыскать, где он там прячется — на чердаке, или, может, под дом заполз, разделаться с ним и вернуться домой, так, чтоб дядя сказал, что он им доволен, и вручил бы ему обещанную награду, и за два дня он стал бы мужчиной. Мысль согревала душу: он станет мужчиной! Но радужные грезы оттесняла маячившая перед глазами Иеронимова спина — широкая, пропотевшая, равнодушная, и тошнотворное ощущение в животе, распираемом газами. «Я пошел, назад не жди», — пробормотал он, нарочно тихо, чтобы Иероним его не расслышал и потом ломал бы голову, куда это он запропастился. Он с трудом слез с табурета и прошел зигзагами через толпу; кто-то пихнул его под бок, Тягучка оглянулся по сторонам, рассчитывая увидеть товарища, не нашел никого, — одни только лица, — и услышал, как кто-то захохотал. Откуда-то доносился громкий женский смех. Тягучкин желудок угрожающе дернулся, и ему пришлось бегом бежать за дверь.
Проснулся Тягучка, лежа плашмя на ракушечнике; по запахам ночи он смог определить, что уже совсем поздно. Вокруг было тихо; пивная закрылась и стояла темная и безобидная на вид, как брошенный дом. Тягучка сплюнул и поднялся на ноги. В мозгу шевельнулась мысль, не мысль даже, а светлое воспоминание, связанное с брошенными домами, — он сгреб горсть ракушек и гальки и швырнул в ближайшее окно. Оно не разбилось, и он снова швырнул, поэнергичнее. На этот раз окно разлетелось вдребезги. Тягучка кивнул и вышел на дорогу.
Он вернулся в гостиницу, но их дверь оказалась запертой. Изнутри доносился храп Иеронима. Но вместо того чтобы разозлиться, он почувствовал необъяснимое удовольствие, умиротворение даже и улегся на полу под дверью. Засыпая, он думал об Иерониме, одном из своих многочисленных двоюродных братьев, с полным правом носившем фамилию Коук, который, когда ему не было еще двадцати пяти, умудрился