в сторону и тянет из блюдца.
– Сказано было – не торопись! – против воли в голосе прозвучало неудовольствие, смягчился: – Успеешь еще, наработаешься.
– Не могу я клушей сидеть. Не по мне это. Так что – давай…
– Все не так просто, Христина. Куда я тебя пристрою?
– Я что, выболела? Что другие делают, то и я буду.
– Другие… Допустим, есть место библиотекаря – подходит?
– Книги, что ли, выдавать? Не смейся надо мной, Митя.
– А я и не смеюсь. Хочу, чтобы поняла. Мы с тобой, Христина, займемся другим, настоящим делом. Ты будешь учиться.
– В школе, с ребятишками?
– Да нет же! Здесь, дома. По профессии я педагог, так вот ты будешь моей ученицей. Через два года, уверен, сдашь за семилетку. А там – какие-нибудь курсы…
– Скажешь тоже! – не веря, но желая верить, разулыбалась она. – Трудно же это…
– Легче, чем ты думаешь!
Он набрал учебников, тетрадей и принялся за дело. Сразу же убедился, что начинать надо едва ли не с азов. Христя успела позабыть половину того, чему научилась за три с половиной года в школе. Читала, запинаясь и спотыкаясь, писала, не признавая не только запятых, но и точек.
Учеба Христе давалась трудно. Его часто выводило из себя непонимание ею, казалось бы, элементарных вещей, он злился, но Христя терпеливо сносила его раздражение, ни разу не обиделась. К сожалению, заниматься приходилось урывками, работа забирала все его время. А у Христи времени некуда было девать. Он все чаще видел ее задумчивой.
Как и прежде, ему часто приходилось ездить по району, возвращался домой обычно поздно. Но будь то ночь, полночь, она поджидала его с готовым, подогретым ужином. Сама она без него никогда не ужинала.
– Это ты зря, – говорил он. – С какой стати моришь себя?
– Когда одна, кусок хлеба в горло не лезет.
– Жила же ты одна…
– Сравнил! В деревне человек один не живет. – Помолчав, спросила: – Почему, Митя, у тебя гостей не бывает?
– Не видишь разве – не до гостей мне.
– Это я вижу. Но что-то тут не так.
Иногда он ловил на себе ее взгляд, сосредоточенно-ищущий, изучающий, и ему не нравилось, когда Христя смотрела так.
– Не узнаешь?
– Ага, – усмехалась она.
Три дня он пробыл в городе на очередном совещании. Вернулся – у Христи новость. Устроилась на работу. И куда? Судомойкой в столовку.
– Это ты нарочно сделала, – вспыхнул он, – чтобы мне досадить.
– А куда еще я гожусь? – рассердилась и она. – Тут, взаперти, сидеть больше не желаю. Я привыкла среди людей… И ты на меня не гляди так. Раньше надо было глядеть, кого в жены берешь. И просила я тебя – подумай. Так что – ничего!
Он понял: спорить с ней сейчас бесполезно. И не надо ничего усложнять. Всяких сложностей и без Христи хватает.
XX
Привиделось: лежит он в траве, широко разбросав руки, смотрит на одинокое, неподвижно зависшее в синеве неба облачко, теплый ветер раскачивает метелки камыша, щекочет ноздри степными запахами и то приближает, то относит голос Дарьи. Вот он все ближе, ближе… Надо вскочить на ноги… Сжался, рванулся…
Резко скрипнула кровать, Жамьян вздрогнул и открыл глаза. В окно обсосанной льдиной заглядывала луна, белый свет разостлал на полу косую дорожку, выхватил из сумрака никелированный козырек кровати – шишечки холодно поблескивали. Из-за дощатой переборки слышалось ровное посапывание детей. Он еще не совсем пришел в себя, а привычная боль уже вкрадчиво всасывалась в сердце. Давно уже нет Дарьи, но тоска по ней не исчезает, иногда лишь чуть отодвинется, зато потом вдруг вкогтится в душу – белый свет меркнет.
Он сел, прислонился спиной к стене, достал из-под подушки кисет и трубку, закурил. От крепкой затяжки в голове сразу прояснело, но легче от этой ясности не стало. Он бездумно смотрел перед собой, слушал, как при затяжке шипит и потрескивает трубка. Луна понемногу смещалась к правому косяку окна, бледнела. Кажется, близится рассвет. Начинается новый день… Еще один день. Все они похожи один на другой и тусклые, как медные пятаки. Катятся…
Трубка угасла. Жамьян оделся, пристегнул к ноге протез и, стараясь не стучать, вышел на улицу. На востоке затеплилась полоска зари, обугливая редкие слоистые облака. Потускнели звезды, но над землей еще держался сумрак; разбавленный лунным светом, он был тягуч и холоден, с несильным запахом талого снега. Жамьян прошел на задний двор. Под тупым концом деревянной ноги звучно похрустывал ледок замерзших лужиц. Под навесом смутно темнели коровы. Услышав его шаги, они с сопением и вздохами поднялись, приблизились к загородке. Надо было дать им сена, но день, кажется, будет теплый, перебьются и на подножном корму. Сена осталось совсем немного, надо приберечь на случай ненастья. Худо… Но мысль эта, возникнув, тут же пропала, что-то другое жило в нем, тесня все остальное.
Вышел на улицу, постоял, разглядывая дома. На крышах лежала изморозь, и они прозрачно серебрились. А окна смотрели на мир пусто и слепо. Чего-то пугаясь в себе самом, он спустился к Бормотухе. Своенравная эта речка всю зиму кипела, льду наросло наравне с берегами, растаять он не успел, но вода проложила путь под его толщей и сейчас победно клокотала в промоинах. Над головой прошумели крылья, пара крупных птиц на мгновение оказалась в широкой уже полосе зари, и он определил: турпаны. Прилетели. Пришла, выходит, пора… Отметил это мельком, не вдумываясь, продолжая нащупывать беспокойно ускользающую мысль.
От речки по тропе прошел в степную сторону. Серая трава сливалась с серым же рассветным сумраком. В двадцати шагах глаза не различали ничего, и ему показалось, что там, впереди, ничего и нет, кроме зыбкой и бледной сумеречи, текущей в беззвучную бесконечность.
Стало зябко. Достал кисет. Табаку в нем осталось совсем мало. Набил неполную трубку – осталось закурить еще раз. Усмехнулся своей расчетливости… Чувство заброшенности, неприкаянности росло в нем. Почему-то вспомнил отца и мать. Они умерли давно, еще до войны… Были два брата, оба погибли. Был душевный друг Илья… И Дарья… Теперь – один. «Один»… Он произнес это слово вслух по-русски и тут же повторил по-бурятски, на обоих языках оно звучало до странности одинаково – коротко, урезанно. Внезапно понял то, что ускользало, не давалось, что хотел знать и чего боялся, – его жизнь кончена. Прожита. Все, что радовало, – там, в прошлом.
Мысль эта, выявляясь, уже не пугала, была лишь досада на себя: мог бы понять и раньше. Все так просто. Почему жизнь, безжалостная к другим, должна быть милостива к нему?