догадаться. Она бережно погладила округлые лепестки, на которых чья-то рука даже обозначила прожилки.
Время. Раненые не ждут. Нужно сменить работающих. И мысль эта впервые за много дней не тянула к земле тяжестью, а, наоборот, вела и давала силы.
Глава 5. Инкерман. Конец декабря 1941 года
“…твое письмо я получил в вечер после боя и оно мне дороже всякой награды. Чего я только не передумал, сестренка! Но сердцем чуял, что не могла ты пропасть, что напутали там что-то. А перед тем, как письмо пришло, приснилось, будто хочу я тебе на именины лису добыть. И такая мне рыжая попалась, белодушка, золото просто, а не лиса! Беру ее на мушку и тут будят меня как на грех. Кончится война, непременно найду тебе такую лису. Чтобы ты у меня самая красивая была. Долго жить будешь, сестрена. У тебя теперь два дня рождения.”
Треугольник с двумя печатями пришел как раз семнадцатого, но еще сутки ждал, пока Раиса вернется со смены и прочтет. Вот когда отлегло с души — жив, жив Володька. И непременно будет жив. Боец испытанный, Финская за плечами. Непременно все будет хорошо. Уверенность, поселившаяся в душе, была твердой и несокрушимой ничем. Переломила она и тревогу, и давящую усталость последних дней — семнадцатого декабря враг снова перешел в наступление, и к вечеру госпиталь был задействован на одиннадцать десятых своих сил.
В какой-то момент Раиса подумала, что если доживет она и когда-нибудь, лет через двадцать, возьмется писать воспоминания, то вся вторая половина декабря уместится у нее в одно слово: "Работали". И никаких “много”, “тяжело”… Потому что для тех, кто через такое прошел, все и так будет ясно. А для тех, кто не прошел, нужных слов все равно не подберешь, будь ты хоть Шекспир, Пушкин и Толстой в одном лице. “Не видав самому, невозможно себе представить”, как любил писать Пирогов.
С середины декабря корабли и транспорты приходили в Севастополь только ночами. Днем вражеская артиллерия обстреливала все подходы, а бомбардировщики кружили над бухтой как осы.
В ночь на 23 декабря готовили к отправке и эвакуировали раненых. В морозной темноте отошли от причала транспорты под охраной тральщика. И весь день, и ночь, до белых сумерек гремело и грохотало море, отзывались эхом разрывов дальние горы — корабельные пушки били по немецким позициям почти сутки без перерыва. Под землей разрывов не слышно, даже бомбежка ощущается здесь только по нарастающей духоте. Но стоит выйти на поверхность, как воздух внезапно становится плотнее и бьет по ушам, и лишь потом, спустя секунды, докатывается до ущелья тяжкий грохот, будто гроза, но сильнее и глубже.
Свою артиллерию старожилы Инкермана знали по голосам, различали, какая батарея бьет и каким калибром. И потому, когда однажды от моря докатился тяжкий и страшный, не на что не похожий взрыв, его сразу истолковали как знак беды. А вскоре с 35-й батареи привезли раненых — из-за пожара сдетонировал боезапас. С тех пор батарея молчала. Но не стихали корабельные пушки, и их грохот давал надежду: раз бьют, значит еще держимся, значит есть чем стрелять. Иногда ветер приносил с моря одинокий глухой удар очередной вытраленной мины. Его распознавали безошибочно и уже не обращали внимания, настолько это стало привычным.
* * *
Зимний рассвет медленно, почти незаметно проклевывался над ущельем, небо на востоке понемногу приобретало цвет тающего льда. Ночная смена медлила идти на отдых, лишние минуты побыть на воздухе были так же важны, как и сон.
— Дали сегодня немцам звону. Вы слышали, какой звук? — произнес кто-то из вышедших на поверхность.
— Не звук, — отозвался Огнев. От усталости он становился лишенным чувства юмора и занудным. Он стоял, прислонившись спиной к скале, прикрыв глаза, а руки машинально держал перед собой, — Взрыв — не звук. Он — удар. Мне сын рассказывал. Он бы и расстояние на слух примерно определил. Береговые, наверное, говорят.
— Вы точно знаете?
— В той стороне у нас Херсонес. Что-то больше ста тридцати у нас только на “Красном Кавказе” и “Парижанке”. И на тридцать пятой… эх… скучно без нее. Как оркестр без солиста… Так вот, если бы флот оттуда работал — “морской телеграф” бы донес. А звук характерный — морские пушки длинные. Значит, береговые.
- “Парижанку” я бы сразу узнала, — Колесник покачала головой. Она сидела на плоском камне, похожем на низкий стол, устало опустив плечи, смотрела в сторону не видного отсюда моря, жадно вслушиваясь, и тоже держала перед собой ладони, красивые пальцы ее подрагивали.
— Как вы думаете, сколько же тонн нынче высыпали? — спросил кто-то у входа в штольни и сам же ответил. — Думаю, никак не меньше сотни. Как хотите, товарищи, а такая музыка мне по душе.
Голос тридцать пятой легкой дрожью отозвался в скальной толще. Хотя может, это только кажется, что горы откликаются на звук. После подземных коридоров все звуки и запахи на поверхности ощущались особенно ярко. Зима в Инкермане пахла близким морем, можжевельником, дымом, но всегда еще и пороховой гарью. Ее едкий привкус ощущался в воздухе даже в минуты затишья. И становился острее и сильнее, когда далекие удары гремели с севера, от Мекензиевых гор. Оттуда сейчас лезли немцы, рвались в пойму Черной речки. На острие этого удара был именно Инкерман. “Удержимся ли?” “Должны. Обязаны,” — никто не говорил этого вслух, но напряжение не отпускало.
В тлеющих рассветных облаках загудело, над ущельем поплыли тройки бомбардировщиков.
— Наши, — произнесла Колесник и устало опустила голову, — от моря, значит наши.
— Наши, — Астахов кивнул, но на всякий случай загасил папиросу. — Будь здесь Кошкин, сказал бы какие именно, — добавил он скорее про себя, но та услышала.
— Ваш товарищ? Он летчик?
— Нет, тоже врач. Учились вместе. Не взяли его в летчики, ростом не вышел. Потом воевали вместе. Они на Керчь отступили, а мы вот… А за “Парижанку” вы, Наталья Максимовна, не бойтесь. Воротится. Она везучая, не иначе их капитану кто-то ворожит.
Без шинели, несмотря на колючий декабрьский ветер, он держался преувеличенно бодро, хотя и пробыл на ногах почти сутки. На то был свой резон: добивался окончательного возврата в строй и добился наконец.
— Товарищи-коллеги, забираете меня обратно? Если я не свалился ни на сортировке, ни сейчас, то не свалюсь и у стола. Алексей Петрович, разрешите обратиться? К вам отдельная просьба — позвольте и дальше работать с Васильевой. Уж как с Балаклавы привыкли.
— Не только разрешаю, но и настаиваю,