из нашей школьной жизни, деполитизированной, обращенной вовнутрь себя и в «духовную сферу».
В один из весенних дней 1936 года весь класс строем повели в «Станкин» – станкостроительный институт в том же Вадковском переулке, метрах в двухстах от школы. Усадили в большом зале, где, видно, проводились собрания и показывались фильмы для студентов. Засветился экран. Что-то сказал какой-то человек. И потом появился Сталин, уже на трибуне. Он выступил с докладом о Конституции. Помню странное состояние, когда мы вышли из «Станкина» и стайкой побрели обратно в школу. В течение двух с лишним часов мы видели и слышали боготворимого страной человека, который говорил однотонно и нудно, с сильным акцентом, казавшимся совсем неуместным в его положении великого вождя. Он регулярно, через одинаковые промежутки делал паузы, наливал себе из графина в стакан воды, медленно пил, утирал усы и продолжал. Время от времени он «делал улыбку», зачитывая крылатые фразы из Гоголя или Щедрина, явно довольный «своим» остроумием. Но больше всего запомнился звон стакана о графин, когда он собирался в очередной раз пить. И осталось главное впечатление – какой у нас неожиданно несимпатичный вождь. До этого я видел Сталина лишь на Мавзолее во время демонстраций. Не каждый раз и очень издалека, потому что колонна нашего Дзержинского района проходила едва ли не крайней от ГУМа. Кстати, меня уже тогда неприятно поражала истерия, которая охватывала людей при появлении Сталина на Мавзолее. Колонны останавливались, перемешивались, те, кто уже прошел к Васильевскому спуску, бросались назад… Эти очумелые глаза, нечленораздельные крики, бешеное махание руками – «может, именно тебя увидит!» – всё это вызывало у меня уже тогда, в школьные и первые студенческие годы, скажем так, «интеллигентскую» брезгливость. Казалось чем-то недостойным уважающего себя человека. Ощущение это закрепилось на одной из первомайских демонстраций уже после войны. Колонна МГУ шла совсем близко от Мавзолея и уже приближалась, расслабившись, к Василию Блаженному. Сталина до этого не было на трибуне. И вдруг все вокруг закричали, бросились назад, расталкивая идущих вслед и увлекая за собой. Когда я оглянулся в сторону Мавзолея, передо мной даже образовалось открытое пространство. И я отчетливо увидел… толстый зад и сапоги Сталина, в раскорячку поднимающегося по лестнице на трибуну. Согласитесь, такое не забывается. С тех пор эта сталинская ж… и бушующие массы народа «по этому поводу» стали как бы символом моего окончательного отношения к вождю[3].
Примечательно, что нравственный дискурс прорисовывали для своих учеников не только гуманитарии, но и учителя математического и естественно-научного цикла. А что же в сухом остатке? Какие нравственные постулаты были впечатаны в сознание воспитанников на всю оставшуюся жизнь? Математик Петракл «внедрял в нас основы порядочности и чести».
Ученики делились – негласно, но явно – на две категории: более «развитых» и менее «развитых». Это почти совпадало с социальным происхождением, но были исключения – и в ту, и в другую сторону. Из интеллигенции – в первой категории, из мещанско-пролетарской – во второй. Но не было ни антагонизма, ни демонстративного отчуждения. «Правила игры» в равенство соблюдались спонтанно и неукоснительно. Не было ни высокомерия, пренебрежительности с одной стороны, ни обиды, закомплексованной второстепенности – с другой. Директриса и учителя, никто, явно понимая наличие в классе двух категорий, ни намеком, ни словом, ни поведением никогда не выказывали предпочтения одним или неуважения к другим. Все мы были для них «штучные», хотя – особенно на противоположных краях – контраст был разителен до смешного[4].
В классе царил культ чтения, самообразования.
Самообразование и, если можно так выразиться, взаимообразование было и «атмосферой», и критерием принадлежности к «ядру». У одних это получалось естественно, у других – наряду с потребностью – диктовалось тщеславием. Культура стала культом в нашей среде. Другое дело – с большей или меньшей охотой его исповедовали. Для меня он означал также и добровольно-обязательный труд, «заставление себя».
А какая же культура без философии? Слово это манило. Там тайна. Там, казалось, открывался смысл всего сущего и самой твоей жизни. Интригующая загадочность слова «философия» вошла в сознание вместе с литературной классикой. Но, повторяю, едва ли не главным импульсом заняться философией была страсть стать «образованным», опять же культ культуры. И я начал читать книжки, не тронутые запретами в школьной библиотеке, которой одно время заведовала по просьбе Клавдюши моя мать. Я осилил «Введение в философию» Челпанова – университетский учебник начала века. Пытался проникнуть в премудрости модного в то время, скучнейшего фолианта Вундта («Система философии»). Вооружился оказавшимся у отца учебником по диамату и истмату для вузов (под редакцией потом печально знаменитых Митина и Юдина – ликвидаторов деборинской школы советского неогегельянства). И мысли мои побежали в разные стороны. Оказалось, существуют «философии», которые интересуются совсем разными вещами. Но ни у тех, ни у других нет того, чего я от «философии» ожидал, обе они скучны для молодого ума. Однако, уже знакомый с русским символизмом, с Горьким, Гамсуном, Ибсеном, я обратился к книжкам, которыми увлекались их герои. И достал Ницше и Шопенгауэра. Там я тоже не нашел ответов на вопрос, который нас всех в «ядре» очень занимал и которому – мы знаем – 2000 лет: «Кто я? Зачем я? Куда мы идем? Что с нами будет?» Так вот – о Ницше и Шопенгауэре. Во-первых, меня поразило, что есть среди философов блестящие стилисты, что философия может быть «веселой наукой» (одну из своих книг, как известно, Ницше так и назвал), что она проникает в самые обычные жизненные дела и что рассуждения о них могут быть выражены в завораживающе яркой и неотразимо убедительной форме. С тех пор с Ницше я не расставался. И интересовали меня не концепции, которые извлекали из него почитатели и критики, политики, литераторы и другие философы. Я и не старался, вновь и вновь читая Ницше, встраивать парадоксальные, острые и точные мысли в рамки некоего якобы созданного им учения. Его афоризмы и максимы приложимы к людям любой эпохи. С «Войны и мира» началось, Шекспиром подтверждалось, а благодаря Ницше окончательно сложилось во мне убеждение: природа человека неизменна, будь он советский или античный. «Моя война» утвердила во мне в общем-то фаталистический взгляд на положение человека в обществе, какую бы форму оно ни принимало. Что, впрочем, совсем не означало равнодушия, безразличия к подлости и гнусностям человеческим. Увы! Презирать людей я не научился, хотя не раз в жизни «ставил перед собой» такую задачу. Сказанное – не навязывание старшекласснику Толе Черняеву мыслей, которые появились позже. Есть дневниковые свидетельства 1938