материальных возможностей проверить их на опыте. Однако отношение к эмпирическому опыту на протяжении многих веков было не таким, каким мы видим его у Фридриха II: он восхищается искусностью, с какой ласточка вьет гнездо, уверяя, что человеку это не под силу, но не видит в этом чуда. Его объемное «Искусство соколиной охоты» — редчайший, в том числе и для Нового времени, естественно-научный текст, в котором вообще не нашлось места Богу (напомню, что он есть у Хокинга, не говоря уже об экзегете Ньютоне), хотя на полях рукописи нашлось место для сотен изображений птиц и дикой природы. Великие натурфилософы XIII в. — Альберт Великий, Роджер Бэкон, Роберт Гроссетест — при всем неподдельном интересе к эмпирии в неменьшей мере оставались экзегетами и комментаторами авторитетных текстов. Еще долго после Петра Дамиани психологически проще было поверить даже самому неправдоподобному мнению, если оно вписывалось в представления о Промысле.
Человек на земле
Принято считать, что средневековый человек принципиально отличался от человека наших дней тем, что он не отделял себя от природы, от своей земли[307]. Как мы уже видели, на протяжении многих веков в философии природа не была самоценным объектом исследования, но лишь предметом толкования для постижения метафизического, то есть того, что за ее пределами. Точно так же в бытовой жизни человек не мог позволить себе сделать из природы объект технического воздействия: достижения технического прогресса оставались относительно скромными, чтобы стать звеном, необходимым для таких субъектно-объектных отношений. История техники показывает, что такие открытия становятся частью повседневной жизни не автоматически, а лишь при благоприятном сочетании целого ряда историко-культурных и экономических факторов. Технология влияла на науку сильнее, чем наука на технологию, и это соотношение сохранялось долго — на протяжении периода, привычно называемого Новым временем[308]. Если бы Бернарду Клервоскому показали телескоп, чтобы увидеть бесконечно далекое, и микроскоп, чтобы увидеть бесконечно малое, скорее всего, он принял бы эти понятные нам, полезные, хотя и не обиходные инструменты за дьявольщину, во всяком случае, за безделицу. И по-своему, с точки зрения коллективной психологии своего времени, он бы оказался прав. В отличие от представителя доклассового общества, средневековый человек не слит с природой, в отличие же от нашего современника — он не противопоставляет себя ей.
Это определение вполне обоснованно, но нуждается в объяснении и раскрытии. С незапамятных времен земля представала перед жителем Европы в двух обликах: необжитое, необработанное, дикое пространство (saltus, bosc, outfield) и культивированное, обрабатываемое поле (ager). Здесь первоначальное и важнейшее для истории человечества противопоставление природы и культуры (natura и cultura). Само собой разумеется, и saltus, и ager могли выглядеть по-разному. Дикая земля могла представлять собой лесосеки или строевой лес, лиственный (дуб, бук, береза) или хвойный. На германских землях он был огромен и, что называется, гостеприимен для германских племен. Западнее лес редел, пересекался полянами. Юг был покрыт непролазными дебрями (mescla). Хватало и поросших злаками «саванн», торфяников, песчаных пустошей, высокогорных пастбищ. Ager был не намного единообразнее: пашни, реже сады, виноградники и оливковые рощи, выпасы, но и пустыри-гарриги, карсты, которые то здесь, то там вводились в оборот в каменистых долинах, поросших мелким кустарником. Применявшиеся сельскохозяйственные технологии, экстенсивные по своей сути, то есть рассчитанные на постоянное освоение новых участков, требовали длительного отдыха для обрабатываемых земель. Они оставались под паром два-три года, а иногда и дольше.
В первые века после падения Рима лес постепенно отвоевывал ранее отнятые у него человеческим трудом площади. Описанная римским историком Тацитом в I в. жизнь германцев, поражавшая его рафинированных читателей своей примитивностью, менялась очень медленно. Если в двух словах охарактеризовать основания средневековой экономики и отношение наследника воинственных варваров, средневекового крестьянина, к окружавшей его природе, можно сказать так: на протяжении средневекового тысячелетия человек был потребителем и эксплуататором двух природных массивов, ager и saltus. История земли в это время состояла из постоянных усилий крестьянина и сеньора по «прилаживанию», «примирению» первого и второго. Перед лицом дикой природы человек то наступал, то отступал. Даже охота — что может быть банальнее? — представляла собой ритуальную инициацию молодежи и акты тоже ритуального присвоения, завоевания земли[309]. Когда этот круговорот закончился, Средневековье прекратило свое существование, а общество коренным образом изменилось и вошло в новую стадию развития. Основой этой особой средневековой «экосистемы», то есть способа взаимодействия человека и природы, было одно из важнейших изобретений этой эпохи, — деревня. Деревня как сообщество людей, осознающих свое единство перед лицом сеньора, местной церкви, соседнего города, но также свое особое отношение к окружающим именно их деревню лесу, полям, рекам, — одним словом, к окружающему ландшафту.
Земля была основной материальной ценностью, поэтому вокруг лесов, пашен, выпасов, рек и озер происходили основные конфликты, рассказами о которых пестрят хроники. О человеке, от Сицилии до Исландии, судили по его земле. Наиболее распространенным именованием, кроме собственного имени и отчества, было название места, в котором человек родился или долгое время жил. Свободного скандинава называли óдальманом, то есть обладателем земельного участка, óдаля, и, главное, совокупностью прав, неразрывно связанных с этой землей. Нечто подобное представлял собой и распространенный у франков и других германцев институт аллóда. Земля считалась неотъемлемой принадлежностью того, кто на ней жил, она приобретала его качества и, наоборот, делилась с ним своими.
Земля, как известно, не потеряла в цене и в наши дни, совсем наоборот. Но каждая эпоха выражала эту ценность по-разному. Наш современник, покидая надолго или навсегда свой край, вряд ли возьмет с собой «пядь родной земли», даже если в своем лиризме это будет понятно каждому. Если же верить первым сводам средневекового права, варварским правдам, подобные жесты имели юридическую силу. Они закреплялись сначала обычаем, за которым следили старейшины, «законоговорители», затем и письменным правом. В эпоху, когда большинство не нуждалось в малейшей грамотности, зачастую даже хартия обретала значение в глазах тех, к кому она обращалась, лишь в тот момент, когда ее клали на их землю. Ибо лишь в ней, в земле, была сила, и она передавала ее словам и письменам. Уходя из общины, отказываясь от родства, следовало совершить какой-либо символический жест: например, взять с земляного пола горсть земли и кинуть ее через плечо, выходя из дома, сломать над головой ветку. Это умонастроение было характерно не только для крестьян, которые жили на земле, но и для ученых, казалось бы, далеких от изнурительного труда в поле.
Земли боялись. Образованные схоласты-доминиканцы, университетские преподаватели Инститорис и Шпренгер, авторы «Молота ведьм» (конец XV в.), этого мрачноватого свода