хорошо известном уже по «Уставу св. Бенедикта». Любопытного, то есть психологически неуравновешенного, монаха Бернард видит издалека и описывает его с ироническим снисхождением: ему не сидится на месте, он все время прислушивается, мотает головой, глаза его постоянно бегают. Подобно тому как бесполезно допытываться о сроке Судного дня, столь же оскорбительно для божества вперять взор в небеса тому, кто «согрешил против небес». Как и для Августина, для Бернарда такие попытки проникнуть в божественные тайны — «нечестивое любопытство», сродни «новаторству» Абеляра и других «диалектиков». Эту impia curiositas не следует смешивать с благой любознательностью, со стремлением размышлять над Словом, с заботой (cura) пастыря о пастве или со «счастливой любознательностью» (felix curiositas) ангелов на небесах.
По всем популярным книгам о средневековой картине мира кочует известное место из первого жития св. Бернарда, начатого еще при его жизни Гильомом из Сен-Тьерри, согласно которому он целый день ехал по берегу Женевского (тогда Лозаннского) озера, а когда вечером зашел о нем разговор, сказал, что никакого озера не заметил[285]. Как можно быть таким нелюбопытным, возмутится современный читатель, а современный историк в поисках объективности подчеркнет, что не все были такими «фанатичными приверженцами веры» и вроде кое-что вокруг замечали[286]. Боюсь, оба не правы. Во-первых, всякий знакомый со специфическим климатом туманного Лемана, альпийского озера, знает, что его действительно можно не заметить. Данте, например, об этом знал[287]. Во-вторых, и это важнее, автор жития создает модель святого, основываясь на личном духовном опыте Бернарда, на его писаниях, на воспоминаниях современников и на собственных представлениях о том, как его герой мог и должен был говорить или думать. Неслучайно в конце этого краткого рассказа о поездке в Шартрёз все — и приор знаменитого монастыря, и спутники из братии — дивятся внутренней сосредоточенности святого, наглядно продемонстрировавшего сверхъестественное «самообладание» (sensuum custodia) (именно так называется соответствующая глава рассказа). Что же на самом деле видел и чувствовал Бернард на берегу озера, почитаемого сегодня за красоту и близость к горнолыжным курортам, мы вряд ли узнаем.
Не следует удивляться, что одно и то же понятие автор использует в прямо противоположных значениях: в этой литературной игре смыслами XII столетие, прежде всего в лице настоящего мастера этой игры, Бернарда, достигло совершенства, но, по сути, ничего не изобрело. Со времен «Этимологий» Исидора Севильского форма слова непосредственно связывалась с содержанием описываемого им явления[288]. Игра словами сама собой превращалась в игру смыслами и, следовательно, в идеологическое оружие. Достаточно вспомнить знаменитую антипапскую инвективу вагантов из «Carmina Burana», приписываемую Вальтеру Шатильонскому: эта игра прекрасно передана в переводе О. Б. Румера и М. Л. Гаспарова[289].
Похоть очей, а не сладострастие, как можно было бы подумать, причина Грехопадения, и глаза вместе с другими членами следует подвергнуть посту: «Если иные члены согрешили, почему же не поститься и этим? Пусть постится глаз, ограбивший душу, ухо, язык, рука, пусть постится и сама душа. Глаз да воздержится от любопытного зрелища и всякой безделицы, дабы ради блага смирил себя покаянием прежде праздно ходивший во зле»[290]. Любопытствующие наследуют не пророкам и не Богу, но через ветхозаветных Дину и Еву — Сатане. Бернард риторически спрашивает у Дины, дочери Лии и Иакова: «Зачем смотришь? Какая в том польза? Одно любопытство». И добавляет: «праздное любопытство и пытливая праздность» (otiosa curiositas vel curiosa otiositas)[291]. Такие труднопереводимые хиазмы типичны для многословного XII столетия. Наш критик тоже пользуется им мастерски: любопытство на синтаксическом уровне неотделимо от праздности. Сегодня, думаю, большинство из нас рассуждало бы противоположным образом. Точно так же он осуждал «курьезные» безделицы на капителях и тимпанах монастырских храмов Клюни: к этой критике мы еще вернемся. Цистерцианцы не любили ничего лишнего, всего того, что приходит от чувственности, даже если эта чувственность сублимировалась и одухотворялась, как в романском стиле. В прекрасно сохранившейся церкви аббатства Фонтене, где читали сочинения Бернарда, пол земляной и единственным религиозным образом было распятие.
Бернард и цистерцианцы были аскетичны во всем, кроме слова. Для убедительности осуждения любопытства, как тогда же для обличения Абеляра, он не пожалел фактически всех имевшихся у него в запасе риторических средств. Посмотрим на непередаваемые в переводе аллитерации n, s, t во фразе: Nisi enim mens minus se curiose servaret, tua curiositas tempus vacuum non haberet («Если б душа твоя лучше заботилась о себе, для любопытства твоего не нашлось бы времени»)[292]. Литературоведы высказывали даже мнение, что перед нами высшая точка средневековой латинской классики, манерность, избыточная художественность[293]. Возможно. Но моя задача не в том, чтобы поставить диагноз. Важнее констатировать, что синтаксис и созвучия, стиль речи и стиль мышления, а не абстрактная догматика соединяют грехи и пороки, вырабатывают новый моральный кодекс. Приглядимся и прислушаемся к словам: «Змий взращивает заботу, умасливая нам глотку, оттачивает пытливость, подстегивая похотливость», auget (serpens) curam, dum incitat gulam, acuit curiositatem dum suggerit cupiditatem[294]. Как видим, в понимании Бернарда гомеотелевт — тоже достойный аргумент проповеди. Даже если стилистически он мог ориентироваться на любимого античного моралиста Средневековья, Сенеку, использование стилистических приемов у него гуще, чем у классика.
Как я уже говорил, глава о любопытстве по объему принципиально превышает все остальные, то есть представляет собой как бы экскурс. Но даже в него Бернард умудрился ввести еще одно «эссе» (disputatiuncula) — о падении Люцифера[295]. Его небольшой размер и положение, структурно подчиненное целому, не должны ввести нас в заблуждение: перед нами просто решение вопроса о происхождении зла в мире. Корень предательства лучшего из ангелов — любопытство. «Куда же, несчастный, завело тебя любопытство, если ты дерзнул и граждан ввести в соблазн, и Царю нанести оскорбление? <…> Очень мне любопытно, любопытный ты наш, дознаться до причин твоего любопытства!»[296] Так, на этот раз воспользовавшись полиптотом (несколько частей речи с одним корнем), сгорающий от любопытства автор дознается: Сатана не догадывался о последствиях, уповая на Доброту, предчувствие пригрезившегося ему всевластия ослепило ангела, любопытство, достойное Евы (но, напомню, еще до сотворения Евы), обмануло. Из такого-то любопытства, бывшего прежде век и по сей день уводящего нас с пути праведного, рождается всякий грех. Вывод «эссе» прост: «Через любопытство Люцифер отпал от истины, ибо вначале он с любопытством засмотрелся на то, чего потом беззаконно возжелал и на что гордо возложил упование»[297]. За похотью очей — похоть сердца.
* * *
Можно было бы долго наслаждаться фигурами мысли и речи великого проповедника,