Кто видел этот люк в подвал? Кто меня сдал?»…
Под поленницей действительно обнаружился люк в подвал. От погреба на даче этот подвал отличался как небо от земли. Старинная кладка, потемневший от времени старинный кирпич — большеформатный, такого сейчас не делают.
Большое проветриваемое помещение, воздух свежий, пахнет так, как могло бы пахнуть в библиотеке — клеем, старой бумагой и почему-то сургучом. Воздух сухой.
Вдоль стен стеллажи, заставленные папками — обычными, канцелярскими.
— Да, человек работал с большим размахом, — произнес Газиз.
— И про гарнитурчик тут наверняка есть, — заметил Карпов.
— Не понял, какой такой гарнитурчик? — уточнил Газиз.
— Двенадцать стульев, там архивариус Коробейников хранил архив о реквизированной мебели. Надеялся продать информацию бывшим владельцам, когда Советская власть падет и все будет по-прежнему, — напомнил Карпов. — А на этот вот, — он кивнул на ряды папок, — архивчик покупатели в очередь бы выстроились.
— Точно. Только не у нас, а на Западе, — добавил я и крикнул:
— Андрей, веди сюда подследственного. Даниил, сходи за понятыми. Но пусть подождут во дворе, пока не позову.
Соколов, спустившись в подвал с задержанным, увидев объемы, присвистнул. Митрохин же споткнулся, но тут же выпрямился и окинул взглядом стеллажи. Он буквально посерел. Не побледнел, а именно посерел, как пепел. Видимо, только сейчас, осязаемо, до него дошел весь масштаб его провала. Что всё — врать, юлить, пытаться переложить вину на «преступные приказы Андропова» — бесполезно.
В помещении было по-подвальному прохладно, но его вдруг бросило в жар. Крупные капли пота выступили на лбу, на висках, стекли на глаза, и он даже не пытался их стереть. Митрохин поднял руки, инстинктивно желая закрыть лицо ладонями, спрятаться. Но посмотрел на наручники и из его груди вырвался отрывистый, короткий вздох, будто его ударили под дых. Один раз. Затем еще.
Сначала он просто прошипел, сжав зубы так, что казалось, они вот-вот треснут:
— Ненавижу…
Его, что называется, «прорвало». Он зарыдал, судорожно всхлипывая, его плечи тряслись. А потом, сквозь слезы и слюну, архивариус заговорил. Быстро, яростно, выплескивая наружу годы молчания, годы злобы, годы отчаяния. Поток слов, обвинений, оправданий и проклятий нельзя было остановить. Я и не останавливал, просто глянул на Газиза. Казах уже включил диктофон и держал его так, чтобы ни одно слово Митрохина не пропало даром.
— Это вы… Вы меня угробили! Вы сами довели меня до этого! А сейчас, конечно, всем удобно рассуждать. Мол, Митрохина недолюбливали, в нем чуяли не своего. Меня… жалели. Жалели, как жалеют калеку, на которого свалилась крыша, которую он же и строил.
Когда-то и я горел. Да, я! Поверите? Гордился даже стенами на Лубянке, этим чувством избранности. Был готов рвать глотку за Родину, ехать, куда пошлют. И меня послали. Заграница… экзотика… А эта «экзотика» оказалась кромешной дырой. Адская духота. Вечная пыль, въевшаяся в кожу, и смрад от нечистот. Местный врач, вызывать которого к сыну было страшно, пах араком и сушеными травами. А моя «разведдеятельность»? Я — белый, как простыня, русский медведь, бреду по базару, где все на меня косятся. Каждый мальчишка видит: чужак. Это все равно что ЦРУ отправило бы негра в летней одежде торговать мороженым в Норильске. Провал был запрограммирован. Я этот Ливан до сих пор в кошмарах вижу!
Я отметил, что в моей прошлой реальности обычно писали, что Митрохин был резидентом в Израиле, но оказывается — в Ливане. Не знал этого. Однако слушал, не перебивая. Понимал, что катарсис Митрохина неизбежен. Впрочем, еще выезжая из Москвы, я именно на это и рассчитывал. У человека, который увидел крушение своих надежд на восстановление справедливости — пусть таким извращенным образом — неизбежен нервный срыв.
— Я не был создан для этого, — говорил Митрохин, почти без пауз, торопливо, будто спешил избавиться от накопившегося за годы раздражения. — Не умел хлопать по плечу, втираться в доверие с похабным анекдотом. Для меня каждый разговор был пыткой, игрой, к которой у меня не было таланта. И в личном деле появилась официальная резолюция: «К оперативной работе непригоден. Неконтактен». Заклеймили, как бракованную корову.
А потом… потом случилось это. Мой Сережа. Сначала просто температура, думали, акклиматизация. А потом… эти горящие щеки и вялые, как тряпки, ножки. Полиомиелит. В нормальном месте, может, и спасли бы. Но этот местный эскулап… он только плечами пожимал. Я до сих пор помню запах больничной палаты — смесь хлорки и отчаяния. И тихий плач сына. Можно было отправить его во французский госпиталь. Там был от благотворительного фонда. Но нельзя. Мне отказали.
Я сломался. Да, я запил. Не оправдываюсь. Я просто искал хоть какую-то дыру в реальности, куда можно было провалиться. Кто посмеет меня осудить? Тот, кто не держал на руках своего ребенка, чье тело превращается в тюрьму?
Меня, конечно, отозвали. Пьющего провалившегося неудачника. По всем статьям — вышвырнуть к чертовой матери. Но кого-то наверху совесть заела. Я помню, как глядя куда-то мимо меня, в кадрах сообщили о переводе в архив.
И оказалось, что это — мое. Тишина. Порядок. Стройные ряды папок. Здесь моя педантичность и моя нелюдимость стали преимуществом. Я стал незаменимым человеком. Мне, конечно, «милостиво» предлагали снова попробовать себя в поле — но кто бы стал делать мою работу? Какой-нибудь вертлявый выпускник истфака, который в отчете фамилию перепутает? Так я и остался навечно прикован к своему столу, к этой пыли. Хотя иногда казалось, что все это, — он поднял скованные руки и показал на ряды папок на полках, — все это не история. Это тлен.
Вот они, молодые да ранние, выстраивались перед моим окошком. Щеголи. От них пахло не бумажной пылью, как от меня, а заграничным одеколоном и беспечностью. Смотрели сквозь меня, будто я — деталь интерьера. А сами щеголяли в этих самых итальянских туфлях, которые купили в Милане, или в Лондоне. И этот их снисходительный тон, их разговоры: «Как-то в Париже»… или «На том рауте в Женеве я так и сказал тому наглому американцу…» Перед кем рисовались? Передо мной или друг перед другом?
А я каждый раз сидел у своего окошка, принимал у них документы и думал: «Я ведь мог бы быть одним из них»… Мог бы! Я тоже когда-то горел, я тоже был готов на всё. Но не вышло. Меня сломали, а потом поставили смотреть, как другие проживают мою несбывшуюся жизнь.
Смотрел на этих щеголей и думал,