class="p1">Судек, пробурчав что-то по-немецки полицаям, проходит через канцелярию в следующую, совсем маленькую комнатку — кладовку с одним окном. Она набита до потолка кипами одеял, отобранных у заключенных с приходом весны. На маленьком свободном участке пола стоит столик и стул. На столике уже лежат, ожидая меня, лист бумаги для рисования, карандаш и резинка.
Ефрейтор вынимает небольшую фотографию своей семьи и спрашивает, смогу ли я сделать с нее большой рисунок. Я отвечаю утвердительно.
— Делай! — говорит он, положив фотографию на стол.
У меня уже есть опыт увеличения фотографий, и я, как говорят, не ударил лицом в грязь. Портрет семьи Судека произвел подлинный фурор. И сразу немцы навалили мне уйму подобных заказов. Каждый из них с глазу на глаз со мной требует, чтобы я ему сделал работу в первую очередь. Я втолковываю с помощью переводчика моим заказчикам, что очередность пусть они устанавливают сами: тут я ничего не знаю, и не мое это дело. Субординация — большое дело: вперед вылез тот, у кого повыше чин.
Кладовка с одеялами стала моей мастерской и жильем. В лагерь меня пускать уже не стали, чтобы я не наловил там вшей. Раз в день дежурный полицай приносит мне с кухни котелок гречневой каши, но я чувствую, что за мной крепко следят днем и ночью.
Я сижу в своей кладовке и, склонившись над столом, очень не спеша, разделываю «под орех» второй «групповой портрет».
Через открытые двери внезапно доносится до меня приближающийся гул сотен ног, злые крики полицаев и резкие немецкие команды.
Я выскакиваю на крыльцо: из раскрытых настежь ворот лагеря выходит большая, плотно сгрудившаяся колонна узников, теснимая со всех сторон, как стаей злых овчарок, орущими, бранящимися полицаями.
Пленных оцепляют на ходу плотным кольцом конвоиры-немцы. На головах у них шлемы, за плечами туго набитые ранцы, в руках винтовки с примкнутыми штыками. Да, да, несомненно, — эту колонну гонят в Германию!
И сразу остро, больно-больно резануло по сердцу: все знакомые, родные лица…
Вот идет чернявый Ткаченко Мина… Вот белокурый Горлов Илья. Вот, колыхая полами своей кавалерийской шинели, прошел мой «кацо» Алексей Гумба… Все здесь наши — все до единого…
Почему я не с ними, с моими товарищами, друзьями! Правильно ли я делаю, что не разделяю их судьбу?
Мне вдруг захотелось бросить все и встать в строй.
Вот идет темноусый невысокий Александр Голен: он многозначительно, как заговорщик, закрыв на миг глаза, кивнул мне головой и улыбнулся. «Все в порядке, товарищ! Действуй! Не плошай! — говорит мне его кивок.
Все, все уходят! Я остаюсь здесь один, без друзей и знакомых.
— Прощайте, друзья, прощайте, товарищи!
И вдруг в колонне я увидел лица «расстрелянных» по делу Большого эсэсовца. Они живы, наши товарищи! Один из них, столяр из Киева, Логутов Илья Васильевич, пожилой человек, с большими светлыми свисающими усами, увидев, что я остаюсь, громко кричит:
— Кобытев, ты видишь меня?
Взволнованное, отчаянное выражение его лица сразу сказало мне все: я знал, что к Логутову пришла из Киева жена и что она до сих пор не знает, жив или нет ее приговоренный к смерти муж; и сейчас Логутов дает мне понять, что он очень хочет, чтобы жена узнала о его судьбе. Прямо просить об этом он не может: кругом переводчики, полицаи, гитлеровцы.
Я кричу ему:
— Логутов, вижу! — силясь многозначительным тоном сказать, что понял его.
Но Илья Васильевич, видно, не убежден, что я его понял. Уходя все дальше и дальше, оглядываясь на ходу, он продолжает кричать:
— Кобытев! Это я! Логутов! Ты видишь меня, Кобытев? Я это: Логутов!!
— Вижу, Логутов, вижу тебя! — кричу я, давая знать товарищу, что хорошо понял его, что сделаю все возможное.
Колонна уходит, все тише и тише ее гомон и гортанные окрики конвойных, вот она идет по каменке на станцию, свернула влево… Вот голова колонны скрывается за пулеметной вышкой, вот хвост колонны давно уже скрылся за поворотом, а я все еще стою и смотрю ей вслед…
На другой день, когда жена Логутова пришла к проволоке, я сказал ей, что муж ее жив и угнан в Германию.
Логутов останется жив, вернется с фашистской каторги домой, и через восемнадцать лет я встречусь в Киеве с ним и его женой.
Идут дни. Я работаю в кладовке и осваиваюсь с необычной для меня обстановкой.
С немцами и полицаями, окружающими меня день и ночь, у меня складываются своеобразные отношения. С немцами я держусь как знающий себе цену, спокойный, сдержанный мастер.
Гитлеровцам нравится играть передо мной и друг перед другом роль гуманных, культурных людей, покровительствующих искусству. Кроме того, каждый из них, желая заполучить от мастера интересный «трофей», старается быть поприветливей с ним. К полицаям немцы относятся холодно, с подчеркнутым оттенком превосходства и даже презрения.
Полицаи дрожат за свою шкуру. Перед каждым из них маячит призрак грозной расплаты, они страшатся проштрафиться перед своими хозяевами и оказаться в лагере, где их ждет неминуемый короткий суд узников. Поэтому они лебезят, заискивают и выслуживаются перед гитлеровцами; мой же независимый тон, конечно, злит их, и втайне они меня ненавидят.
Полицаев тяготит присутствие человека, не связанного с ними одной веревочкой, повседневного свидетеля их черных дел. Перед каждым полицаем уже в 1942 году встала реальная угроза ответа перед своим народом за черные дела, и присутствие свидетеля в канцелярии им не по душе.
В комнате канцелярии, от которой меня во время работы отделяет только жиденькая двустворчатая дверь, зачастую открытая настежь, происходят допросы, которые всегда сопровождаются зверскими побоями и пытками.
Обшарпанные стены этой комнаты, если бы они могли говорить, сколько бы рассказали о том, что они видели и слышали здесь осенью и зимой 1941/42 года!
Почти каждый день допрашивают и бьют евреев. Их пригоняют партиями к канцелярии, приказывают сесть на землю у входа и по одному заводят в застенок.
Одно только ожидание своей очереди — уже невыносимая пытка.
В канцелярии за столом сидит писарь и составляет вновь (в который раз) списки евреев, подлежащих расстрелу.
У стола гурьба полицаев с палками. В стороне Миллер и Нидерайн. Не принимая участия в допросе, они стоят, скрестив руки на груди, о чем-то вполголоса разговаривают между собой и наблюдают за происходящим.
Входит пожилой, высокий худой человек.
— Фамилия?
— Коган.
— А, жид проклятый! А, вонючая… скотина! — следует лоток грязной, отвратительной брани и барабанная дробь палок.
— Муха! Открой окно, дышать нечем! — сердито кричит писарь, когда град ударов стихает.
— Имя?
— Борис.
— Не Борис, а