глотая вязкую, густую слюну, ужасаясь своему безучастию, смотрю безучастно на то, как конвойный, идущий позади последней подводы, обрушивает удар приклада на голову старика, который попытался, упираясь немощными руками в борта брички, подняться.
Проехали мимо подводы. Затихли глухие стоны. Улеглась и пыль, поднятая сотнями босых ног. Снова смотрю я невидящим взглядом на эту дорогу, на этот последний скорбный путь товарищей. Вдруг справа опять приближается топот ног по асфальтированному тротуару, и все явственнее визгливые крики:
— Шнель! Шнель! Доннер ветер!
Близко-близко под окнами, в тени, пробежал низенький человек в чисто выстиранной военной гимнастерке командирского образца. Пожилой. Лицо и голова свежевыбриты. Налетая сзади драчливым петухом, его преследует круглолицый молодой, но начинающий уже тучнеть штабной немец. Крича и вереща, немец подгоняет бегущего тычками кулака в спину и пинками.
— Шнель! Быстро! Круцефикс! — затихают за косяком окна вместе с топотом ног крики.
Это помощник начальника гестапо гонит вслед за обреченной колонной военного советского врача, почти год самоотверженно боровшегося в госпитале за жизнь больных и изувеченных товарищей…
Долго не появляются на залитой солнцем улице люди. Долго не могу я прийти в себя.
Пленных пригнали к рвам — траншеям, выкопанным осенью 1941 года для земляных бараков у края Хорольской Ямы. Всех их раздели, поставили у края траншеи и больше часа заставили ждать, пока не пригнали группу военнопленных с элеватора, которые подлежали расстрелу в тот же день. Затем их всех вместе зарыли в траншее. Это видели жители Хорола, работавшие на огородах вблизи кирпичного завода. Было это 15 мая 1942 года.
…В коридоре зазвучали оживленные голоса. Один голос Анатолия. Чей же второй? Низкий, немного ворчливый… Ну, конечно, это он! Он, дорогой Николай Андреевич!.. Он перенес за зиму в госпитале дизентерию, сыпной тиф, чесотку. Долго мы не можем успокоиться, рассказываем друг другу все, что видели, что пережили за это время.
И стали мы жить в этой комнате втроем. Два раза в день ходили получать еду в лагерный госпиталь. Там, в садике, я видел однажды греющихся на солнышке наших девушек-военнопленных. Они были в чистеньких застиранных гимнастерках. Одна из них, в белой кофточке, сидела на скамейке, опустив голову на руки. Остальные сидели и стояли рядом. И не знал я и не ведал, что будут они вскоре расстреляны все до одной!..
Под осень, когда лагерь № 160 ликвидировали, меня и Рокитского вызвали в комендатуру и вручили нам аусвайсы с правом проживать только в Хороле. Нас «освободили» из лагеря, но освободили также и от казенного питания. Это обстоятельство вызвало у Рокитского недоуменный, растерянный вопрос:
— А как же мы будем жить?..
Услышав этот вопрос, находящийся в канцелярии толстомордый помощник начальника гестапо заржал, широко оскалив пасть, ощерив свои белые зубы, и изрыгнул:
— Герр профессор, а не хотите ли вы обратно в лагерь?
Эта «остроумная» реплика вызвала восторженный регот всей канцелярии. Регот этот вдруг мгновенно оборвался: все, кто сидел за столами, встали, хрястнули каблуки кованых солдатских сапог, руки всех немцев ухватились за штаны: в канцелярию зашел в сопровождении начальника гестапо капитана Дитмана сам военный комендант Хорола, майор Лепле, военный преступник № 1, организатор Хорольской Ямы и массового уничтожения советских людей. Физиономия его страшно напоминает бритую наголо морду старой злой крысы.
Лепле беседует о чем-то с оторопевшим, вытянувшимся адъютантом. Дитман — преступник № 2 — подходит к группе канцеляристов, окружающих нас, говорит с ними. Затем смотрит на Рокитского и, еще шире оскалив свои зубы, говорит что-то. Переводчик переводит:
— Капитан Дитман в свободное время тоже любит писать акварелью пейзажи.
Палач, обрекающий на расстрел и пытки тысячи людей, мнит себя человеком высокой культуры и покровителем изящных искусств!
Николай Андреевич, перенесший тяжелые болезни, стал крепко сдавать. На него навалилась вялость, сонливость. Мы с Анатолием старались его расшевелить, тянули из комнаты на свежий воздух. Но он большую часть дня лежал молча на кровати. Мы считали, что он тоскует по семье.
В начале осени Оверчук и Рокитский выхлопотали разрешение съездить к семьям в Киев.
Перед отъездом Оверчук предложил и мне перебраться в Киев, чтобы оттуда вместе уйти к партизанам в приднепровские леса, но в Киеве меня знали и могли схватить.
Оверчук свой план осуществил: вошел в киевское подполье, находясь на легальном положении, руководил подпольным звеном, помогал советским парашютистам в выполнении их заданий. Позднее, когда возникала явная опасность его провала, ушел к партизанам, а затем, после освобождения правобережья Днепра, встал снова в строй.
После отъезда друзей я остался один и вскоре тяжело заболел желтухой. Однажды, при мысли о смерти (я знал, что моя болезнь очень серьезна), я ужаснулся тому, что эта мысль не вызвала у меня ни горечи, ни сожаления, ни печали — ничего. Угас могучий инстинкт жизни. Думами о матери, о маленькой своей дочери, о близких, которые, быть может, ждут меня, я пытаюсь вызвать в себе желание жить.
Во время болезни я вижу сон…
Николай Андреевич и я карабкаемся на песчаный обрыв Хорольской Ямы, стараемся выбраться из нее. Я делаю отчаянные усилия, но сухой песок под руками и ногами осыпается, и я ни на йоту не подвигаюсь вверх.
А Николай Андреевич не тратит никаких усилий, он только для видимости слегка скребет песок руками и, обернувшись ко мне, спокойно, ровно говорит:
— Не выберемся, Евген.
— Что вы, Николай Андреевич! Может быть, вы не хотите выбраться? А я выберусь! — отвечаю ему я.
— Нет, Евген, не выберемся, — уверенно, строго говорит мой учитель, перестав совсем выбираться.
Я начинаю отчаянно карабкаться вверх, но песок все осыпается, осыпается…
Сон оказался «пророческим»: о чем думаешь, чем живешь, чего опасаешься, на что надеешься, то часто и воплощается в снах в «образной» форме.
Николай Андреевич в Киеве заболел скоротечной, бурной формой туберкулеза легких и вскоре умер. Мне помог выздороветь врач из расконвоированных военнопленных, работавший в амбулатории Хорола, и, как всегда, родные, советские люди…
Ко мне перебрался в комнату Карп Пантелеевич Горпинченко, расконвоированный для работы в труппе актер, обладавший рокочущим басом. Ему уже под шестьдесят.
Когда Карп Пантелеевич, заросший густой бородой, вышел из-за проволоки, он был похож на Стеньку Разина. Это был единственный человек, которому я доверял свои планы, рассказывал о задуманной мною серии, перечислил темы рисунков, показал наброски, сделанные в Яме и на элеваторе.
Карп Пантелеевич поддержал меня в моих намерениях:
— Ты должен обязательно сделать эти рисунки после войны, а я напишу к ним текст.
Мы с ним были откровенны, но не сказал мне тогда Карп Пантелеевич,