конвоир преображается: он кричит на нас, ругается по-польски и по-немецки, а мы, как говорят, симулируем бурную деятельность. Поляк мечется, иногда поддает кое-кому прикладом. Ухмыляясь исподтишка, мы отчаянно скребем дорогу, сталкиваем лопаты, звякаем ими, а когда унтер-офицер проезжает — все идет по-старому.
Иногда вместе с офицером проезжает маленький молодой худощавый эсэсовец в голубой шинели с серебряными регалиями на воротнике. От «старожилов» и от конвойного мы узнаем, что его зовут Миша. Это, по-видимому, сынок влиятельных родителей, который отсиживается в тылу. Никто не слышит от него ни худого, ни хорошего слова, но все его побаиваются — и поляки, и немцы, не исключая унтер-офицера. Одно мрачное слово «эс-эс» нагоняет на всех страх.
Из-за скудного питания, холода, который уносит много сил, и ежедневных переходов люди сильно изматываются. Возвращаясь перед вечером в лагерь, мы несем на руках одного, двух, а иногда и трех окончательно выбившихся из сил товарищей. Время от времени, чтобы не замерз, его ведут под руки. Тяжко ему сознавать, что он своей беспомощностью затрудняет и без того уставших товарищей.
К весне прокатился по лагерю слух, что всех нас отправят на работы в Германию…
В одно из воскресений нас выстроили во дворе лагеря и написали каждому на спине суриком номер. Нумерация была единая для всех Хорольских лагерей. Мне выпал номер 10840. Мы перестали быть людьми со своими именами и фамилиями — мы стали только номерами.
Но еще больше удручало то, что нас взяли на учет и готовят для отправки на фашистскую каторгу.
Пугают, страшат перспективы скитаний по лагерям смерти в чужой, враждебной стране, подневольного, рабского труда на военных объектах врага.
Тяжелые думы угнетают меня, и я делюсь с товарищами.
— А вы, Кобытев, если хотите, сможете оттянуть свою отправку, а быть может, и совсем избежать ее, — говорит мне с глазу на глаз Александр Голен, пожилой, невысокий чернявый узник, работавший до войны шофером в Киеве.
— Каким же это образом? — встрепенувшись, спрашиваю я.
— Покажите немцам, что вы художник и умеете рисовать портреты с натуры. Немцы все — страшные стяжатели и трофейщики: каждому из них захочется послать домой свой портрет, выполненный художником из России. Они наверняка заставят вас делать их и оттянут вашу отправку. А там, кто знает, быть может, вас расконвоируют, и тогда уже надо не оплошать…
— Я тоже слышал, что немцы еще с осени расконвоировали врачей, строителей и других специалистов для работы в Хороле, но не гоже мне, советскому художнику, рисовать портреты немецких оккупантов. Ведь не случайно всю осень и зиму, в самое страшное для нас время, скрывал от них, что я художник, — говорю я угрюмо.
— А ехать и делать снаряды, мины на головы своих людей лучше? — спрашивает меня товарищ.
Я молчу. Доводы Голена звучат убедительно.
— От ваших портретиков, — продолжает он, — никакого вреда и урона не будет нашей армии, Вам придется, скрепя сердцем, заняться ими для достижения своей цели. У вас нет иного выхода. Плетью обуха не перешибешь — вам надо пойти на хитрость. Подумайте об этом. А на вашем месте — я бы долго не думал. Да, пожалуй, вам и грешно плыть по течению и не использовать возможность задержаться на родной земле, а затем бежать… — добавляет Голен.
Ночью, лежа на соломе, вперив невидящие глаза в темноту, я долго рассуждаю сам с собою: «Да, пожалуй, Голен прав! Тебя наверняка заставят в Германии делать мины, снаряды, авиабомбы — на головы наших людей, наших матерей, жен и детишек. Ты станешь невольным участником убийства своих. Ты будешь, конечно, как и твои товарищи, саботировать, вредить на заводах врага, но посмотри, как идут дела на дорожных работах: все волынят, саботируют, каждый узник в отдельности почти ничего не делает, а дорога все же очищается от снега и становится проезжей. Так будет и там, в Германии: из малых толик подневольного рабского труда сложится весомое, вредное для Родины дело.
Кроме того, когда тебя угонят в Германию, тебе придется распроститься с мечтой о возвращении в строй, об участии в Священной войне: ох, как далека и трудна будет дорога к фронту через Германию, Польшу, если тебе посчастливится бежать! Быть может, удастся бежать по дороге в Германию? Нет, нет! Это журавль в небе…
А когда там, на чужбине, после долгих тяжелых лет каторги тебя освободят по окончании войны товарищи, простишь ли ты себе, что сегодня не приложил усилий, чтобы избежать угона и тем потерял возможность вернуться в строй в разгаре войны?
Главная моя задача была — уклониться от угона в рабство, задержаться на родной земле и затем, улучив момент, бежать и вернуться в строй. Но тогда я уже поставил себе и более далекую цель: я знал, что рано или поздно я должен буду в задуманной мною серии рисунков, повествующей о мужестве и стойкости советских людей, показать и конкретных военных преступников, вершивших злодеяния в Хороле.
Если сегодня тебе придется рисовать их с натуры, образы виновников гибели твоих товарищей будут более конкретными, весомыми, зримыми. Так загляни же им в глаза, проникни взглядом художника в самые глубокие, мрачные тайники их черных душ — будь борцом до конца! Точи свое тайное оружие! Действуй!
И я решил действовать.
…В следующее воскресенье я демонстративно рисую «легальный» портрет одного своего товарища. Рыскающей по лагерю переводчик-фольксдойч останавливается, смотрит восхищенно на мою работу, спрашивает:
— Художник?
— Да, я художник, — отвечаю ему я.
— Нарисуй меня! — говорит он, садясь позировать.
Я вкладываю в портрет максимум старания; догадываюсь о вкусах переводчика и обывателей-немцев, разделываю его «под орех» по принципу «смерть фотографии», и главное, добиваюсь припомаженного сходства. У фольксдойча изношенная, дегенеративная, низколобая, курносая физиономия, и сделать это нелегко.
Получив портрет, переводчик обалдело смотрит на свое изображение.
— Похож? — спрашивает он окружающих, сам не веря тому, что он такой красивый.
— Похож!
— Точь-в-точь!
— Как фотография!
— Даже лучше, чем на фотографии: и похож, и красиво! — одобрительно отзываются узники, и смотрят, ухмыляясь, на «красавца».
Переводчик, ликуя, побежал в село, где расположены казармы фашистов и административные помещения лагеря.
— Побежал хвастаться! — говорит кто-то из узников.
Этого-то мне и надо. «Клюнет или не клюнет?» — думаю
я, укладываясь спать.
Клюнуло! Утром, когда началось построение для отправки на работу, переводчик, которого я нарисовал, вывел меня из строя и повел в село.
Переводчик привел меня на немецкую кухню. Оказывается, ефрейтор-немец, находящийся в лагере на отдыхе и работающий поваром, увидев у переводчика портрет моей работы, захотел тоже быть «увековеченным» русским художником. Он