на еще не убранные похоронной командой обнаженные, страшно иссохшие, скользко-мокрые трупы умерших. Они застыли в неловких, неестественных позах. Их сине-серые лица, поросшие щетиной, искажены предсмертными муками. Вид умерших узников производит тяжкое, удручающее впечатление, невольно представляешь на их месте себя… Трупы разуты и раздеты узниками из «голых и босых». Покойникам одежда и обувь уже не нужны, все равно их разденут, бросая в колодец-могилу.
Умирает много узников, очень много. Хорольская Яма — лагерь полевого типа. Сюда пригоняют от линии фронта новые партии военнопленных, а отсюда угоняют колонны узников в Кременчуг, Кировоград и дальше, за пределы Родины. На дорогах, где прошли колонны военнопленных, многие найдут смерть. Житель села Гирино Петровского сельсовета Хорольского района Иван Семенович Титенко следовал в те дни по Кременчугскому тракту от села Петровка до села Пироги. Перед ним по дороге проходила этапная колонна. На участке в 40 километров И. С. Титенко насчитал 97 убитых…
В самом лагере убитых и замученных сваливали сначала в яму на территории кирпичного завода. Затем, когда погибало не менее 500 человек в день, их стали закапывать прямо в карьере.
Вот трое из «голых и босых» в одних гимнастерках без ремней тщетно пытаются, сидя на земле, дрожа и прижимаясь друг к другу, укрыться от холодного дождя под одной намокшей, стоящей коробом плащ-палаткой. Вода, ручьями стекающая с плащ-палатки, льется на торчащие из-под нее босые, красные ступни. А под коробом плащ-палатки размеренно звучит глухой голос. Кто-то кому-то что-то рассказывает…
В ямке, похожей на начатую могилу, устланной истолченной соломой, на коленях у товарища, склонившего в угрюмом молчании непокрытую мокрую голову, лежит пожилой, крайне истощенный, иссушенный человек. Он в беспамятстве и бредит. Сидящий у его ног совсем седой старик я фетровой шляпе и сером пиджаке время от времени дает ему пить из солдатского котелка. Больной в броду несет околесицу, без конца повторяет с укором имя Сталина, временами слабым, но приятным басом запевает «Заповит» Шевченко. Слова песни путаются, голос срывается и пение переходит в тоскливый речитатив. Иногда он открывает налившиеся кровью глаза, вскидывает голову и озирается непонимающим взглядом.
— Запел… значит, к утру умрет! — говорит, скорбно вздохнув, старик с котелком и набрасывает снова и снова полы своего мокрого пальто на плечи и грудь умирающею, а тот все время их бессознательно сбрасывает.
Иду вдоль обрыва и на каждом шагу вижу все новые и новые скорбные сцены. До конца дней будут они по самым различным, неожиданным ассоциациям всплывать в памяти, наполнять душу давным-давно пережитым и погружать в тяжелое оцепенение, прерываемое голоском маленькой беленькой девочки:
— Папа, ты опять задумался, ты опять не с нами? Расскажи про войну.
…Там, где песчаный обрыв понижается к овражку и зарос бурьяном, я решаю вырыть себе на ночь убежище. На уровне груди выдергиваю бурьян и складываю его в кучку, затем котелком рою глубокую узкую пещеру. Использую выдернутый бурьян как подстилку и залезаю в свое первобытное жилище. Угрюмо усмехаюсь, поймав себя на мысли, что похож я сейчас на дикого зверя, укрывшегося в своей берлоге…
Здесь нет дождя и ветра, но холодные, серые песчаные стенки студят промокшую спину и бока. Временами, чтобы согреться, энергично сокращаю одновременно мышцы спины и груди.
В первый раз за многие дни, недели я остался с самим собой наедине, один со своими мыслями и переживаниями, и необычное одиночество даже приятно мне.
Из-под нависшего надо мной песчаного, пахнувшего свежевырытой землей темного свода смотрю на толпы мокнущих под дождем людей. Многоголосые возгласы, крики, зовы шелестящим, журчащим, слегка рокочущим эхом отражаются сводом пещерки.
Здесь, в моем необычном, непрочном, временном убежище, я получаю возможность как бы со стороны взглянуть на то, что происходит. Находясь в гуще людей, подавленный массой самых различных, ошеломляющих, зачастую противоречивых впечатлений, я не мог еще обобщить их в своем сознании.
Сейчас же я смотрю на лагерь, на людей, в том числе и на себя, как бы отойдя на расстояние, и осмысливаю значение происходящего для меня, для людей и для моей Родины…
Как гигантская воронка страшного водоворота, с выворотами воды из пучины, с всплесками косматых волн и разбегающимися во все стороны более мелкими крутящимися воронками, бурлит, гудит и клокочет Хорольская Яма…
Толпящиеся над обрывом и проходящие мимо заключенные непрестанно заглядывают в мою пещеру. Пилотки с опущенными бортами, натянутые на уши от холода и облегающие плотно головы узников, придают им какой-то странный, монументальный, не то древнеегипетский, не то древнеиндийский облик. Крупным планом, как на широком киноэкране, возникают самые разнообразные лица: одни — худые, с большими, ввалившимися, темными, как бы безглазыми орбитами, с глубокими тенями под четко вырисовывающимися скулами, другие — одутловатые, болезненно-пухлые, с тестообразными голодными отеками; юные, бледные, почти прозрачные и старые, мудрые, испещренные глубокими морщинами и заросшие седой щетиной; обветренные, кирпично-красные, светлоглазые, с выгоревшими светлыми бровями и зеленовато-серые, землистые, чернобородые, с темными, без блеска глазами: спокойно-грустные, печальные, тоскующе-скорбные, измученные и строгие, суровые, решительные, полные внутренней силы и мужества…
Невольно вспоминаются поздние портреты Рембрандта, портреты философов-нищих Веласкеса, суровые головы фресок Феофана Грека и строгие темные лики старинных русских икон.
Какое бесчисленное количество характеров, народных типов! Какие бесконечно неповторимые состояния, чувства, настроения, мысли отражаются на лицах!
Гул бушующего страстями лагеря и мерное, ритмичное чередование темных экспрессивных лиц с их гордо-скорбными взглядами, словно трагическая симфония повествует о мужестве, стойкости, непоколебимости советских людей, полных неукротимого желания и воли найти свое место во всенародной борьбе.
И тут осенило: если мне удастся вырваться из фашистского плена, если мне суждено остаться после войны живым, я должен буду как художник, в меру своих сил, рассказать об этих людях, о виденном и пережитом.
Нащупав под шинелью, в кармане гимнастерки, теплый хрустящий пакетик писчей бумаги, вынимаю его. Нахожу в другом кармане химический карандаш и делаю первые наброски голов узников. Намечаю облики безвестных людей, худых, изможденных, с развернутыми и натянутыми на уши пилотками, с печатью глубоких раздумий на лицах…
Плохо слушается застывшая рука, вижу, что вышел я из формы как рисовальщик, но знаю, что эти беглые наброски будут мне очень нужны, они станут документами.
Начинаю обдумывать и записывать темы будущих листов. Знаю, что заметки могут быть найдены при обыске, делаю их зашифрованно: список тем выглядит у меня как план к иллюстрированию классических произведений. Будущий лист «Думы мои, думы» обозначаю: «Стихи Шевченко»; лист «Плен, постыдный плен» — «Опера Бородина»; лист «Сошел с ума в лагере» — «Гоголь. Записки сумасшедшего» и т. д.
Листочки