нему? Дело какое?
— Дело, — кивнул Кочергин. — Ваш сын был десантником.
— Вспомнили… Да, был. Сначала под Воронежем служил, я к нему туда ездила, когда он присягу принимал. Потом их в Чечню послали. В 94-м вернулся.
— Для вас тот день, наверное, праздником был?
— Конечно! Я ночи не спала, глаза проплакала, писем ждала как манны небесной.
— Значит, помните тот день?
— Как сейчас вижу: идет Алеша мне навстречу, смеется, а у меня будто ноги отнялись. И слезы ручьем. Подходит, обнимает и говорит: «Радоваться надо, мама! Вот он я, живой-здоровый!» А я гляжу и наглядеться не могу. Красивый, ладный такой — берет голубой, тельняшка, китель, а сапоги так начищены, аж сверкают! На груди медаль. Но мне, матери, не это важно. Живой!
— А на сапогах шнуровка была? Вот здесь? — показал Максим.
— Была, — удивленно посмотрела на него женщина. — Чудные такие сапоги…
— А где они сейчас?
— Сапоги-то? Сносились. А как им не сноситься? Он же первое время из них почти не вылезал. После армии ему все мало сделалось, а в тот год осень холодная была, снег рано пал. Ботинки же приличные сразу справить ему не смогли. Я ведь без отца его растила, а работаю уборщицей, подъезды мою, так что денег никогда густо не было, а уж в последние годы и вовсе плохо стало. Я хотела было в долг взять, ну, на ботинки, да Алеша воспротивился. На работу устроился, на железную дорогу, грузчиком на складе. Еще смеялся: «Там сапогам самое место». Каждое утро их щеткой полировал. Все старался, чтобы поновее казались. Да что вам сапоги эти дались?!
Максим переступил с ноги на ногу.
— К слову пришлось.
Виноградова по-своему истолковала замешательство Никитина.
— Что же я вас на ногах держу? — всплеснула она руками. — В них правды нет. Вы садитесь, садитесь.
Они расселись вокруг стола, покрытого штопаной скатертью.
— Ольга Тимофеевна, — сказал Кочергин, — так что же случилось с вашим сыном?
— Вы про то, давнее? Да что случилось… — Виноградова вытянула из рукава халата платок, высморкалась. — Алеша, он же несправедливости не терпит. Возвращался с работы, поздно уж было, видит, четверо одного бьют. Он разнимать. Ударили его. Сюда, — женщина коснулась пальцем виска. — Шрам остался… На землю повалили. Но он всегда жилистым был, да и в армии их всякому обучали — поднялся. В общем, одному он руку сломал, а еще одного так отделал, что тот три месяца в больнице лежал. Тут милиция откуда ни возьмись. А он и не думал запираться, рассказал как было. Только не поверили ему, потому как те на него показали: мол, сам пристал. И даже тот, кого били, туда же: он, он! Выходит, все они одна шайка были, между собой разбирались, может, не поделили чего. И посадили Алешу. Я к следователю ходила, Черников его фамилия, может, знаете такого?
Максим хотел что-то сказать, но Кочергин упреждающе быстро взглянул на него.
— Просила я за сына, объясняла, а Черников этот и слушать не захотел. Я бы сына не выгораживала, будь он в чем повинен, но ведь не было за ним вины, не было! Алеша на том же стоял. Но не поверил ему следователь. И суд не поверил. А я верю! Потому что мать! Кому верить, как не мне?
Виноградова снова спрятала нос в платок, потом продолжила:
— Годы эти, что он в заключении пробыл, мне вечностью показались. Бывало, проснусь утром, а уж думаю: скорей бы вечер — еще на день к сыночку поближе. Когда невмоготу становилось, то в церковь шла: помолюсь — и легче… Воротился он. Худой, седина в волосах, но бодрится: «Ничего, мама, все у нас хорошо будет».
— Сильный он у вас, — сказал Кочергин.
— Оно, конечно… Да только хватит человеку, хватит! Он же опять в грузчики пошел, на склад этот. Приняли по старой памяти, не посмотрели на судимость. А может, как раз потому и приняли… Я его напутствовала: «Ни во что не вмешивайся. В случае чего тебя, не их, к ответу призовут». Куда там! Месяца не прошло, а он уж поцапался. Со складов-то этих тащат все, кому не лень. Особенно гуманитарную помощь, что на Кавказ заграница шлет. Ему сначала намекнули: не суйся, дескать, не в свое дело. Потом купить хотели, умаслись — не вышло, плохо же они Алешу знают. Тогда увольнением пригрозили, но не уволили, наверное, испугались, что разговоры разговаривать станет, вроде как в отместку, а так — на глазах, вдруг опомнится, тоже воровством замажется. Ну и постращали на всякий случай: обивку ночью на двери порезали — видели? Они это, больше некому.
— Кто — «они»? — попробовал уточнить Никитин.
— Да со склада! Чует мое сердце, выживут они его — не мытьем, так катаньем. А ведь с его прошлым работу найти нелегко, он сейчас будто меченый. В институт теперь навряд ли пробьется. Он ведь в институт хотел поступать! Особый такой институт. В Москве. Литературный, так, кажется, называется, по-простому. Талант в Алеше к писательству.
— К писательству? — переспросил Кочергин. — А мы полагали, что к рисованию у него склонность. И к технике.
— Что вы! Он сам про себя говорит, что у него руки — крюки. К технике… Да Алеша ее за версту обходит! Я как-то осерчала на него: как же так, мужик в доме, а замок сломается — починить некому? А он в ответ: я, мама, только один механизм хорошо освоил, автомат Калашникова, и тот забыть хочу. Крепко в нем война сидит, Чечня эта проклятая! — Глаза Ольги Тимофеевны затуманились. — Он мне такие письма писал — и из армии, и из колонии. Я на своем веку мало читала, не до того было, а соображаю: не письма это. Нет, письма, конечно, мне письма, но и еще что-то… Не могу объяснить. — Она беспомощно пожала плечами и неожиданно улыбнулась: — А написано, как курица лапой. И кто вам такое сказал — рисовать! Никогда за ним этого не водилось. Истории разные сочинять — это он и в детстве был горазд. Соберет во дворе пацанов и ну рассказывать про пиратов разных, про благородных разбойников, а те и рады: рты разинут, слушают. И в школе по литературе пятерка за пятеркой. Я так думаю, ему всегда приятнее с книжками было, чем с людьми. Люди, они на злые слова щедрые и посмеяться могут, да хотя бы над заплатками. А книги — друзья верные. Может, потому он так в этот институт поступить хочет. Хотел…
— А где он сейчас, Алексей? — спросил следователь