бы не был захвачен политикой?
Даже если он чувствовал склонность к самым сокровенным глубинам мистического?
Если говорить конкретно о романе "Жиль", который вы сейчас начнете читать, я должен вернуться к констатации царящего вокруг нас упадка. Только упадком можно объяснить ту ужасающую посредственность, которая изображена в этой книге.
Этот роман и сам кажется посредственным, потому что он говорит об ужасающей французской посредственности, и говорит об этом честно, без всяких уловок и умолчаний. Чтобы показать посредственность, художник должен свести себя к уровню посредственности.
С этим не пожелало смириться большинство современных писателей - что и составляет их преимущество. Но есть все же и Селин.
Почти не было замечено, что никто, за малым исключением, не рискнул нелицеприятно изобразить парижское общество последнего двадцатилетия... Оно и неудивительно, ибо это потребовало бы показать ужасающее отсутствие человечности, ужасающую сердечную скудость. Что было бы воспринято как оскорбление.
Как же поступили другие? Католики располагали огромными возможностями — мощной структурой своих теологических взглядов на человека и неисчерпаемо богатой психологической системой, многократно испытанной на протяжении веков. При этом у них была провинция, провинция исказившаяся, сведенная судорогой, но еще не испустившая дух, в отличие от Парижа. Именно так вышел из положения Бернанос, да и Мориак тоже.
Что касается Жионо, он устремился в пейзажную феерию, в лирическую пастораль, в мифологическую оперу, в которых он, успешно избежав, вторжения суровой реальности, сумел выразить свои сокровенные пристрастия к здоровью и силе.
Да, у этого пацифиста есть влечение к силе, к истинной мощи. "Песня земли" — это в сущности роман воинственный, роман буйства и физической отваги — в гораздо большей степени, чем романы Мальро или мои собственные, — но при этом свободный от политики.
Драмой для них всех было то, что в себе они ощущали куда больше энергии, чем ее оставалось в обществе. Отсюда — необходимость творческой миграции в другую среду и в другую эпоху, чтобы выразить свою мечту на ином материале, — или вынужденное ограничение лишь судорожными проклятиями.
Мальро избрал перемещение иного рода, нежели Жионо. За неимением французов, его героями стали китайцы или другие персонажи, которые действовали в Китае времен революций и сражений, или испанцы.
Мог ли он поступить по-другому? Ограничь он себя Францией, он, вероятно, пришел бы к тому же, к чему пришли Монтерлан или Селин.
Монтерлан возник в литературной жизни, наделенный дарованием такого масштаба, которое, по общему мнению, могло подвигнуть его на мощное, поистине богатырское творчество, способное развиваться под знаком Эсхила, или де Виньи, или Барреса — или, на худой конец, д'Анунцио. Но после этапа юношеских иллюзий или того великого обмана, каким обернулась война, этапа, позволившего ему написать "Сон", "Олимпийские игры" и "Бестиарии", он посмотрел вокруг себя трезвым взором. И не нашел материала, который соответствовал бы его таланту. Обладая честностью художника перед своею моделью, этот Микеланджело покорился судьбе и стал чем-то вроде Жюля Ренара. Вынужденный растоптать свое искусство, он дошел до того , что написал "Холостяка" и тетралогию "Девушки".
Селин очертя голову устремился на единственный открывавшийся перед ним путь (который в какой-то степени испробовал и Бернанос): оплевывать, только оплевывать, но уж зато сотворить из этих потоков слюны по меньшей мере Ниагару. Перед ним были образцы — Рабле или Гюго "Возмездий" или "Человека, который смеется".
Арагон, как и многие писатели более старшего поколения, ограничил свой выбор реминисценциями и изображением французского общества до 1914 года.
Я располагаюсь между Селином — и Монтерланом и Мальро.
Подобно Монтерлану в его "Холостяках", я сказал только о том, что видел, но с определенным движением в сторону памфлетов Селина, держась однако при этом в достаточно жестких рамках, ибо хоть я и являюсь поборником или большим любителем всего непомерного и грандиозного в истории французской литературы, но я все же нормандец и, как все нормандцы, скрупулезно блюду установления и законы Сены и Луары. Ощущал я в себе и стремление выйти, подобно Мальро, за французские пределы, но я был слишком захвачен драмой Парижа, чтобы уходить за границу; в Испанию, в Германию или Россию я отправлялся лишь для того, чтобы подтвердить свои предвидения, целиком относящиеся к Франции.
Зачастую я горько посмеивался над мелочной узостью драм, которые я под микроскопом исследовал в "Жиле", сравнительно с широтой тематического охвата у Мальро, у Жионо, — с широтой, для которой, мне кажется, я был рожден.
Франция — страна живописцев, где Домье выражает общественную потребность не в меньшей степени, чем Делакруа.
* * *
Я считаю, что мои романы — это романы; критики полагают, что мои романы — это перелицованные очерки или что это воспоминания, ухудшенные натужной игрой воображения. Кто же прав? Критик или автор?
Узнаем ли мы когда-нибудь об этом? Существует ли какой-нибудь пробный камень на сей счет? Пусть нас рассудят потомки. Но кем будет осуществляться этот гипотетический суд? Другими критиками... Нет, пожалуй, все же не так. Суд потомков вершится писателями, которые их читают — и предлагают свое компетентное суждение критикам. Именно так Стендаль, и Боддер, и Малларме постепенно взошли на свои высокие пьедесталы. Писатели становятся справедливыми судьями своих собратьев из ушедших поколений: зависть в этом случае оказывается не у дел; напротив, хвалящий подписывается творческой мощью призрака, которого он хвалит.
Нужно обладать большой дерзостью, чтобы уповать на суд потомков. Эту дерзость втайне лелеют в своем сердце робкие и боязливые. Те, кто имел шумный успех, надеются, что он будет продолжаться. Те, на чью долю не выпало успеха, успокаивают себя мыслями о Стендале или Бодлере. Однако Стендаль и Бодлер и при жизни были весьма уважаемы и известны — во всяком случае, в узком кругу элиты. Ибо непризнанных гениев не бывает.
Писатель просто обязан в глубине души верить, что он останется для потомков, иначе чернила в его жилах иссякнут. И, если не говорить о посредственностях, это трогает до слез. Нас в настоящее время около сотни, — тех, кто не может вырвать из своего сердца эту мысль, соблазнительную, как всякая цель, которую ставит перед собой отвага. Оно необходимо, это стремление, чтобы поддержать избранных.
Я был бы рад написать о своей уверенности в том, что, например, Монтерлан сохранится в благодарной памяти потомков, а я не сохранюсь. Но тут же я буду должен признаться: временами я сомневаюсь в том, что так уж бесповоротно осужден на забвение.
Возможно ли вообще знать что-то сколько-нибудь определенное о себе, если порой репутация тех, кто, казалось бы, неколебимо прочно укоренился в