моих друзей". Это был бы способ обрушиться с резкой критикой на эпоху.
К себе самому, взятому в качестве объекта для такой критики, я был не менее суров, чем к любому другому своему современнику. Без всякой жалости я бичевал в себе эпоху, ту эпоху, когда общество дряхлело с непостижимой поспешностью.
Эти нападки вполне соответствовали тем недвусмысленным предостережениям, с которыми я выступал в своих политических эссе "Масштабы Франции" и "Женева и Москва".
Связь между романами и эссе осуществлялась постепенно, с плавностью стилистических переходов, что, разумеется, ускользало от критика, который появлялся всякий раз словно бы для того, чтобы оправдать и даже усугубить леность ума обычного читателя; этот плавный переход вел от одного-двух романов, где возникала необходимость придать политический резонанс моим частным наблюдениям, — к таким очеркам, как "Гражданское состояние" или "Молодой европеец".
Романами, в которых проступила политическая грань жизни, были "Страхолюдина" и "Женщина у окна". В них неизбежно должна была отразиться оборотная сторона того, отныне уже глубокого и неизлечимого смятения сердца и духа, которое я, в отличие от большинства других авторов, изображал не слишком-то церемонясь, — коммунистическая одержимость.
* * *
Таковы были мои книги первых лет, книги в общем-то небольшого объема и писавшиеся скорее с яростною резкостью, чем с заботой о широком охвате жизни.
Я был довольно медлителен, мое развитие шло мелкими шажками.
Овладев наконец в какой-то мере своими изобразительными средствами и преодолев опасную полосу кривляния и самодовольства, которыми оборачивается для каждого французского писателя драма стиля, — лично для меня все здесь крутилось вокруг прельстительной ловушки немногословия, — я решился на произведения, требующие более длительного труда. Так появилась "Мечтательная буржуазия", потом "Жиль".
Для них я неожиданно предпочел не напряженную форму романа, в центре которого — острый конфликт, а форму пространного повествования, которое развертывается во времени и охватывает обширные пласты жизни; дело в том, что по духу своему я историк.
Если бы мне дано было начать свою жизнь заново, я бы прослужил несколько лет офицером в Африке, а потом стал историком, удовлетворив таким образом две свои самые сокровенные страсти и избежав тех постоянных нападок, от которых мне так часто приходилось страдать. Как историк, я бы избрал историю религий. Неудобство романа, охватывающего длительный период времени, — его монотонность. По своему чисто французскому складу ума я пытался хоть как-то скрасить ее, особо подчеркивая в долгом движении сюжета неожиданные перипетии и из ряда вон выходящие повороты событий. Вследствие чего каждая часть в этих двух сочинениях обладает своей автономией, группируясь вокруг какого-то одного четко выделенного эпизода. Особенно это проявляется в "Жиле".
Но тут самое время упомянуть об упреке, который был брошен двум этим романам, как, впрочем, и всем остальным. В них усмотрели зашифрованных персонажей. В главном же персонаже, оказывается, зашифрован я сам.
Следует всячески остерегаться ключей к подобным шифрам, прежде всего тех ключей, которыми буквально набиты карманы у друзей автора или у лиц, претендующих на свое с ним знакомство. Что бы вы ни написали в Париже, это сразу приобретет привкус россказней и сплетен. Но в Карпантра парижских отмычек не знают. Нужно, чтобы вас прочли в Карпантра — там о вас будут судить непредвзято и трезво.
Истина заключается в том, что по сути дела зашифрованы вообще все романы. Ибо из ничего ничто не возникает; ибо самозарождение так же неведомо литературе, как и природе; ибо всякая реалистическая литература основана на наблюдении натуры; ибо ни один, даже самый далекий от реализма автор не может избавиться от собственной памяти.
Прочтите, что написано о том, как создавались великие творения прошлого века, и вы увидите, что был найден ключ ко всем их персонажам, будь то мадам Бовари, Ставрогин или Дэвид Копперфильд. Ключ-то был найден, но не было ничего обретено — о причинах я сказал выше.
Если невозможно рисовать, не имея перед собой модели, то невозможно также и воспроизвести модель с полной точностью, начиная с того момента, как эта модель оказалась введенной в повествование, собственное движение которого трансформирует и искажает все то, что оно влечет в своем русле.
Ключ существует, потому что можно узнать в персонаже какую-то характерную черту, присущую знакомому человеку, и даже целый букет таких черт; тем не менее этот персонаж - другой человек, потому что он изображен не только в веренице вымышленных событий, но также и прежде всего в другом, новом мире, чья новизна определяется непредвиденной встречей этого самого персонажа с мужчинами и женщинами, которые оказались здесь лишь благодаря фантазии автора, то есть попали сюда лишь ради того, чтобы удовлетворить тайные и невысказанные потребности автора.
Вы скажете мне, что есть романы, где ничто не представляется вымышленным, где все кажется скрупулезно точно, рабски скопированным — и сплетение фактов, и цепочка персонажей. Я вам отвечу, что это не так. Сама структура литературного произведения, требования композиции и подачи материала неизбежно приводят к изменениям ничуть не меньшим, чем то, что принято называть художественным вымыслом и что является ничем иным, как согласием, к которому приходит автор с собою самим, с законами своего внутреннего мира.
Романист во всех случаях обречен на оригинальность. Даже если у него нет таланта (ибо тогда ему не хватает лишь внутренней оригинальности), он оказывается жертвой своей бесхарактерности, неосуществленности собственной личности. Но даже когда он, кажется, буквально вынужден быть точным, он все-таки непременно изложит искаженно историю того, что реально происходило в жизни.
Я только что говорил о своем желании быть историком. Поймите меня правильно. Историк тоже не в состоянии ничего сделать, кроме того, что делает романист, и Бальзак — это, быть может, тот же Мишле, который как-то обронил: "Да и зачем все это? К тому же надо признать..."
Но искажать факты вовсе не значит извращать их смысл, и Бальзак вновь смыкается с Мишле, этим потрясающим фантазером, для того, чтобы наилучшим образом служить тому единственному, что действительно важно, — жизни. Если вы творите жизнь, вы не лжете и не обманываете, ибо жизнь — всегда точное отражение жизни.
* * *
Некоторые художники считают, что я слишком много занимаюсь политикой и в своем творчестве, и в своей жизни. Но я занимаюсь всем — и политикой тоже. Занимаюсь много политикой, потому что ее всегда много в жизни людей и потому что с ней связано все остальное.
Можете ли вы назвать мне в прошлом большого художника — мы имеем право выбирать для себя самые высокие образцы, — который