страха. По всему дому раздавался размеренный гулкий звук шагов капитана. Мне хватало упорства терпеть, пока он не добирался до второго этажа. До той поры мне даже нравилось представлять, что лицо его искажено гримасой и во всем он подобен призраку. В самом деле, каким бы пугающим капитан ни был, нас разделял еще целый этаж, и в этих кошмарных предчувствиях мерещилось даже что-то приятное, но как только я слышал, что он ступил на лестничную площадку второго этажа и уже поднимается по лестнице к следующему, где как раз была моя комната, я судорожно тянул одеяло на голову. Тогда казалось, что это и не капитан вовсе, а кто-то еще, пришедший нарочно, чтобы перерезать мне горло. Становилось настолько жутко, что я подносил к губам маленькое свинцовое распятие, которое повесила мне на шею тетя. В тот же момент я забывался сном.
Утром капитан неожиданно распахивал дверь в мою комнату и кричал «Подъем!» Это был старик огромного роста, широкий в плечах. Строгое лицо обрамляли длинные белые кудри. Голубые глаза смотрели на мир с глубоким презрением. Давнее ранение в шею мешало ему говорить, так что он подолгу хранил молчание. Перед тем как закричать «Подъем!», он в судороге клацал челюстью, словно желая ухватить слово, которое никак не удавалось произнести, однако я даже не помышлял о том, чтобы над ним насмехаться.
Его повадки меня немного пугали. При свете дня он словно старался утаить фантастические черты, которыми я наделял его ночью, мое воображение с охотой искажало его грозный образ, и я видел поразительную жестокость в том, что было, вероятно, лишь пережитками профессиональной грубости. Весьма часто я слышал, как он ходит по комнате тяжелым, волевым шагом, которого я так страшился по вечерам. Когда становилось жарко, он садился в плетеное кресло возле окна и, тихо обмахиваясь газетой, время от времени что-то кричал, приходя в себя после тяжелой дремы. Далее он поднимался и кашлял столь неестественно, что, несмотря на тревогу, я немного посмеивался. Он знал, что я мог его слышать, и раздражался. Однажды он подошел к моей двери и завопил: «Дэниел!» От дурного предчувствия я весь сжался. Ничего не ответив, я встал, скамья скрипнула. «Прочь отсюда!» — взревел он. Я убежал. Эта сцена повторялась так часто, что я стал уходить из комнаты на целый день и сидеть где-нибудь подальше с книгой.
Вид из окна был затемнен пресвитерианской церковью, от которой дом отделяли лишь двор и узкая улочка. Церковь казалась мне еще ближе, когда я глядел на нее из кровати — тогда она закрывала все небо. Возвели ее по образцу одной из церквей Лондона. Под сланцевой кровлей я различал высокие стрельчатые окна с белыми ставнями, которые приоткрывали зимой, и основание колокольни, украшенной по углам парами коринфских колонн. Церковь производила на меня гнетущее впечатление, а сланец казался зловещим. Рассказывали, что давным-давно здание было частично разрушено пожаром, языки пламени подточили шпиль, и он обрушился, оставив густой дымный след, на крышу соседнего дома. Та немедленно занялась, и за несколько часов здание сгорело дотла; мы жили в доме, возведенном как раз на его пепелище. Так что на новый шпиль я тоже глядел со страхом: если он накренится, то рухнет как раз на мою комнату.
В последний день года, ровно в полночь, я вдруг проснулся от необычайного переполоха. Слышались песнопения, заглушаемые порой гулом колоколов. Я увидел, что вся церковь объята свечением. Подобный нимбу, от нее исходил лучезарный свет, отчего здание казалось белым и каким-то нереальным. Я весь дрожал от страха, как бы церковь внезапно не вспыхнула, и в жутких опасениях, что неминуемо приму мученическую смерть, кинулся возле двери на колени и принялся горячо молиться, дабы жизнь мою пощадили.
Поскольку я упомянул о двери, добавлю без всякой иронии, что место возле порога было для меня самым любимым. Во-первых, по желанию тетушки, воспитанной в Провиденсе и усвоившей поверья, бытовавшие в той части Америки, дверь делилась на четыре неравные части так, что доски меж ними образовывали латинский крест. Во-вторых, над нею располагалась табличка с готической надписью, увитой терниями и гласившей приблизительно следующее: «Помни, что здесь есть некто, присматривающийся и прислушивающийся к тебе в полном молчании». В таинственных этих словах мне виделось странное утешение.
Комната мне казалась огромной. Такое ощущение складывалось еще потому, что обстановка была подобрана с монашеской простотой. Имелись там складная кровать, накрытая одеялом серого цвета, выцветший коврик, круглый стол, на который тетушка положила большую католическую Библию; у к окна стоял комод, на нем овальное зеркало, и — ничего более. Гладкий паркет напоминал мрамор; на стенах известковая штукатурка. Камина не было, однако порой, под Рождество, приносили керосиновую печку, от запаха которой меня мутило.
Дядя никогда мной не занимался. Сосредоточенный на себе, он был воплощением эгоизма и все время проводил в комнате, которую называл библиотекой. Ею служила угловая комнатка, удобно расположенная на нижнем этаже. Лавровые заросли защищали ее от солнца. Когда же наступали немилосердные холода, там исчезали горы поленьев. Случалось, меня призывали в это дивное место. Помню, как ступил как-то на богатый ковер, столь непохожий на истрепанную дерюжку у меня в комнате. По бокам прусской печи высились полки с рядами старинных книг, являвших моему восторженному взору лоснящиеся переплеты. В центре стоял круглый стол, где красовались лампа с плафоном и открытый письменный прибор, отражавшиеся на блестящей поверхности красного дерева.
В такой обстановке, столь ему подходящей, вновь вижу невысокого человечка, сидящего в большом кресле и глядящего в мою сторону, однако взор его направлен на книги. Это и есть мой дядя. На постаревшем, изможденном лице не нахожу я ни благородных черт, ни признаков сострадания, во всем только недовольство, тоска и горечь отшельника, ненавидящего свое одиночество. Остановить его взгляд на чем-либо не получается. Узкий рот приоткрыт, словно он силится что-то сказать, но не произнесет ни слова, если я буду смотреть, ибо он неимоверно застенчив. Часто он прикрывает лицо руками, будто пытаясь скрыть на щеках морщины. Волосы его слегка поседели, но брови по-прежнему черные и густые. Одевается дядя опрятно, по моде тех лет, когда он был молод.
В прежние времена он обращался ко мне с витиеватыми речами, смысл которых я порой не мог уловить, хотя говорил он медленно и весьма выразительно. После долгого монолога, большая часть которого оставалась мне непонятна, он клал мне на голову руку и говорил: «Может и есть там что-то, стоящее неимоверных усилий, прилагаемых нами,