очень острой чуткостью, и лучше других умел отличать эту самую фальшь и органическую чуждость людей, но получалось только хуже: данную способность он использовал не для того, чтобы ограждаться от всего лишнего, а для того, чтобы зафиксировать это лишнее в своей жизни, все больше и больше преумножая его масштабы. Не замечай Громов вокруг себя всей этой мишуры из фальшивых дружб, улыбок, эмоциональных приятий, не осознавай всей поддельности и поверхностности царивших вокруг него чувств и улыбок, он был бы гораздо счастливее и беззаботнее, но он видел – видел это все, знал, как коротка память окружающих людей, как плох их вкус, как велики их тупость и алчность, эгоизм и страх за собственную шкуру, а потому в большинстве случаев чувствовал себя несчастным: то ли безответно влюбленным, надсадившимся филантропом, то ли преющим в собственной желчи, захлебывающимся в своей ненависти мизантропом.
Со временем Марк осознал: у него есть талант разрушать собственную жизнь, собственную душу, потому что он в равной степени умеет притягивать к себе со стороны внешнего мира все прекрасное и ничтожное, но оставляет почему-то при себе именно ничтожное. Оправдывало все это любовь к живописи – вообще к искусству во всех его формах и проявлениях. Чувствуя себя неспособным даже частично реализовать свои духовные и эмоциональные запросы, удовлетворить темперамент собственной личности через взаимоотношения с людьми, Марк бессознательно стремился отдать всю свою энергию творчеству, которое одно никогда не предавало его, не разочаровывало, без конца манило недосягаемостью своих эстетических горизонтов, ресурсных возможностей и одаряло щедрым наслаждением ценителя и упоением демиурга, оттачивающего мастерство, но главное, через создаваемые картины Марк находил единственную возможность глубокого и очень личного диалога с окружающими людьми – диалога, в котором Громов мог в полной мере раскрыть не только всю гамму собственных интонаций, но и самые сакральные свои, самые наболевшие и важные мысли, чувства – все то, о чем ему казалось просто невозможным говорить с людьми в обыденной жизни, не только в силу того, что Марк не видел в себе способностей устно выражать это, но прежде всего в силу того, что сама эта обыденная реальность человеческих взаимоотношений являлась слишком плоским и поверхностным контекстом, не способным вместить такие громоздкие и сложные категории, какие одни и виделись Марку по-настоящему важными.
Явление II
Сегодня весь день репетировали. Арсений Орловский играл в спектакле Дивиля второстепенную роль. Сейчас он стоял под козырьком автобусной остановки и рассматривал прохожих, зевал. Глубоко засунул руки в карманы пальто. В наушниках альбом «Девушки поют». Длинное вступление Джона Медески, бьющего по клавишам, и ликующий, обрывистый хохоток в самом начале «Роган Борна». Запись с винила, поэтому пианино обволакивает вкусный и трескучий шепоток дорожки.
Закулисная болтовня-суматоха среди актеров давно опостылела: все эти самоутверждения на разные лады, позы и вариации – вызывали неподдельное отвращение. Видимость дружбы, задушевные интонации, за которыми ничего не стоит. Арсений держался особняком и подпускал ближе лишь немногих; после тридцати лет всегда настороженно заглядывал в глаза новых людей, как в стакан с водой, который собирался выпить.
Вечернее течение толпы разбивалось об остановку, обтекало ее с двух сторон. К Медески присоединились гитара Марка Рибо и Леонида Федорова, туба и барабаны, Волков вспарывает и потрошит контрабас – все переплелось, смешалось, обрушилось. Арсений закачал головой в такт музыке. Накрапывал мелкий дождь, похожий на водную пыль. Изо рта поднимался пар и растворялся в тягучем городском воздухе, перенасыщенном металлами и автомобильным выхлопом. Глянцевые блики на мокром асфальте. Зализанные на затылок волосы чуть взлохматились из-за влаги, уши покраснели от ветра. Перед глазами Орловского мельтешили галстуки, очки, большие круглые пуговицы, наручные часы, экраны мобильных телефонов, грязная обувь, вязаные шапки – он не видел лиц, только поток вещей. Одежда разбухала и темнела от воды. Высотные дома – напряженные, вскипевшие – выплевывали из себя бурлящую массу уставших человеческих тел. Троллейбусы потели и дребезжали, маршрутки отцеживали на обочину скомканных горожан.
В ушах звучало заклинание Озерского, голос Федорова вещал:
«Тень Рогана Борна
Нет, выбери небо
Мне не говори не так
Передо мною
Ночь сине-зеленая…»
Мимо проходил молодой парень в красном пуховике. Зацепился глазами за Арсения, остановился, шагнул ближе и, увидев, что он в наушниках, подставил к губам два пальца. Актер отрицательно качнул головой.
– Не, не курю, – подняв меховой ворот влажного пальто к подбородку, сказал громче, чем было нужно.
«…Это не то, что я
Это уже мое.
Солнечная моя,
Раненая ее
Передо мною нет,
Передо мною я…».
Сжал в кулак руку, обтянутую коричневой кожаной перчаткой – кожа уютно скрипнула. Нетерпеливо постучал пальцами по грязной стеклянной стенке остановки. Наконец увидел своего приятеля, Николая Сарафанова – про таких, как он, говорят по громкой связи в метро: «Уважаемые пассажиры, в случае обнаружения подозрительных лиц или вещей в вагоне поезда, следует немедленно обратиться…».
Сарафанов шел со стороны главного входа театра. Арсений скинул наушники и подался навстречу, недовольно толкнул приятеля плечом, чуть наклонившись, так как был выше на полторы головы.
– Наконец-то разродился… ты че там застрял? Я замерз, пока ждал.
Николай расплылся в улыбке:
– Не бузи, май френд, я статисточку новую цеплял, она, блин, замужем, хотя, может быть, слить меня так решила просто… На пальце вроде кольца не было, – приобнял Орловского, положив руку ему на плечи. – Ну что, трактирная душа, приступим к разврату? – пахнуло хорошим табаком и оксолиновой мазью.
Арсений смотрел на лицо Сарафанова в упор: толстые волоски жесткой щетины на пористой коже, шрам поперек левой брови, желтые от налета нижние зубы, губы шевелятся:
– Сегодня репетиция – говно полное, надо с горя напиться… Пойдем в ресторанчик какой-нибудь забуримся…
Орловский шмыгнул носом и поежился:
– У нас завтра опять репетиция, надо выспаться…
Николай фыркнул:
– Я т-я умоляю, еще Спиноза говорил: «Если русский мужик решил ничего не делать, то его уже никто не остановит». Конец цитаты.
Арсений с усмешкой глянул на друга:
– Так и сказал?
С видом знающего человека Сарафонов утвердительно кивнул.
– Зуб даю, что да… А может быть, это Кант в «Критике чистого разума» утверждал или Махавира проповедовал, не помню уже… В общем, как поговаривали на Киевской Руси: лучше сто раз сходить к наркологу, чем один – к венерологу.
Орловский улыбнулся:
– Это еще почему?
– Потому что у нарколога все очень даже филантропичненько, а у венеролога одна сплошная мизантропия.
– Ладно, мизантропия, пошли