струящимися по узким детским плечам, подскочила к окну и мозолистыми ладонями уперлась в прозрачное стекло. Глаза ее так и бегали по лицу Степана: она пыталась понять, что он хочет от нее и можно ли ей говорить с ним, не будет ли это противно не только отцу с мачехой, но и ей самой, не будет ли это против ее гордости?
Сколько месяцев ухаживаний, но до сих пор он не решился ни на что; родители его были против, так ей сказывал Вениамин. Стало быть, нельзя было поддаваться, нужно было пресечь все попытки Степана приблизиться к ней, тем более такие попытки, когда он прокрался к ее горнице и стучит в окно. Мария в последний раз скользнула глазами по любимому лицу, так возмужавшему за прошедший год, а затем задернула занавеску и бросилась на лавку, закрываясь тулупом с головой, чтобы он приглушил ее всхлипывания, на деле оказавшиеся такими же беззвучными и скромными, как и она сама.
Собственные слезы неприятно удивили ее: почему она не могла громко реветь, как любая другая девица, почему все было в ней сдавленно, будто вжато в тесную грудь? Да и зачем она думала об этом в такую минуту? Но не думать об этом не получалось! А потом Марии привиделось, что именно оттого, что вся ее боль так втиснута вглубь ее словно стального сердца, и оттого, что страдание не сможет излиться и иссушиться в рыданиях, – она обезумеет от только ей одной понятного горя и вновь смертельно заболеет, как это уже было когда-то в детстве.
В эти мгновения терзаний своей возлюбленной Степан стоял под окнами, потеряв дар речи: столь неожиданной была холодность Машеньки, – но в то же самое время нельзя было оставаться в чужом огороде, ведь его могли увидеть и, хуже того, пристыдить, потому он тихо прокрался к калитке, а когда вышел в улицу, спрятался за выступающей вперед чужой стайкой. Там он сел на доску, положенную поверх двух пней, служившую для соседей скамейкой. Тупое, бессильное онемение сковало все члены, и уж он не понимал, как очутился здесь, в чужой улице, да зачем приехал. Нельзя было уехать, не простившись с возлюбленной, светом души его, единственной, кому будет принадлежать его сердце… но как это сделать, как? Явиться в избу? Время утекало из рук, как кровь из прорезанной вены, нужно было на что-то решиться: воротиться домой? Там его заждались! Эта мысль, как восьмиколенный кнут, гнала его на хутор, разрывая волю на части.
Неожиданный и резкий, сердитый, многоголосый крик петуха, повздорившего в курятнике с курами, вывел его из оцепенения. Степан поднял взгляд от своих сапог, измазанных по самое голенище в грязи, и увидел впереди, в улочке, тонкую девушку в короткой телогрейке и платке, из-под которого торчала длинная толстая темная коса, на плечах ее качалось коромысло с ведрами. Она медленно удалялась от него. Да ведь это была Маша! Он узнал очертания ее стана, узнал ее походку и… бросился вдогонку.
Подбежав к Маше, он со спины схватил ее за талию и под ее испуганный вскрик закружил в несколько оборотов, коромысло с пустыми деревянными ведрами глухо упало на грязную дорогу, а Маша, развернувшись, хотела было пригрозить обидчику, но, увидев Степана, смогла вымолвить только одно слово:
– Ты!
В миг незнания она уже полагала, что это Степан, она хотела, чтобы это был Степан, но теперь все равно еще не осмеливалась поверить своему счастью.
– Маша, послушай меня, ведь я приехал проститься! – сказал Степан, торопясь. – Пошто ты меня прогнала?
– Али ты сам не знаешь пошто? – слова вырвались сами по себе, она грубила ему, как учили ее дома обходиться с женихами. Но затем вдруг смысл дурной вести, что он сообщил ей, дошел до нее, и Маша встрепенулась. Степан по-прежнему держал ее в своих объятиях, отчего такое родное тепло разливалось по телу; казалось, она могла доверить ему всю себя – так кружила голову эта неожиданная для невинного тела сильная мужская ласка, первая в ее жизни. – Постой, отчего проститься, далеко ты собрался?
– Уезжаем мы… на золотодобычу.
– Зачем?
– Не можем более оставаться, опасно в деревне становится. Раз в колхоз не вступили, жди беды. Отец говорит, на рудниках работники нужны. Да они, сказывают, сейчас везде нужны.
Маша перестала его слушать и опустила голову. Конец! Так было суждено завершиться их любви; не перенесла она удара коллективизации, и теперь навечно раскидает их судьба в разные места. Слова, каждое горше другого, растаптывали внутри нее волю к счастью, и какое-то немое равнодушие просыпалось в ней; все теперь будет одно, все теперь будет едино: как жить без Степана, без того, кто снился ночами, кто виделся в поле, в роще, в бору за деревьями, о ком так горела и изнывала ее девичья мечтательная душа. Он уедет, забудет о ней, а она…
– Возьми меня с собой! – неожиданно хриплые звуки вырвались из ее груди. – Знаешь, Степан, ведь я нарочно пошла за водой, надеялась, что ты останешься, что будешь поджидать меня. И ты… словно в душу мою заглянул, как в колодец, мысли мои прочел.
Она не лгала: девичья гордость не позволяла ей прямо отвечать на его ухаживания, но жажда любви и романтики толкнули Марию идти искать с ним встречи.
– Да я… я-то возьму! И отец с матерью примут как родную, слово даю. Там в городе распишемся. Но как же… как же твои родители?
Маша на несколько мгновений замерла, не в силах справиться с мыслью о безысходности своего положения. Но внезапно эта самая безысходность толкнула ее говорить дальше:
– Давай убежим, не скажемся никому.
Степан сначала улыбнулся; он и сам хотел ее забрать с собой, не спрашивая дозволения родителей, вот только не решался поведать ей об этом. Но теперь, когда Маша сама предложила ровно то же самое, когда она была вся в его руках и он мог посадить ее на лошадь, привязанную в начале улицы да увезти с собой… Вот теперь-то ему стало не по себе! Заметив сомнение в его вдруг опустившихся ресницах, она спросила:
– Ты… не хочешь?
– Да не в этом дело… – Тут он взглянул на нее голубыми глазами так прямо, будто пронзая. – Нехорошо это, Машенька… Что мы, воры или преступники какие?
Маша не выдержала его взгляда и чуть опустила голову. Ей хотелось плакать или хотелось, чтобы глаза ее блестели от слез и это бы подействовало на Степана лучше всякого довода, но выходило, что она совсем не умела плакать.