Так смотрят на жизнь дряхлые старики, давно позабывшие, сколько им лет, с отрешенным равнодушием, какое дает природа человеку, чтобы он не терзался страхом перед неизбежным. “Все просто. Я знаю, что умру. И так хорошо знаю, что привыкла. Если к этому вообще можно привыкнуть”. Как ни странно, но даже эта мысль не напугала, а потянула за собой сон, тревожный и чуткий.
* * *
Не успели закончиться баталии с неугомонным лейтенантом Кондрашовым, добившимся раньше всех положенных сроков перевода в батальон выздоравливающих, как срочной выписки, причем сразу на фронт, потребовал Гервер. В своей обычной манере, то есть спокойно, но даже не настойчиво, а как чего-то само собой разумеющегося. Гипс сняли, рука слушается, в сложившейся обстановке дальше ждать нельзя. Невозможно.
В попытке убедить пациента, Огнев отвел его к силомеру. Нет, Гервер даже не поморщился, но правая рука была очень зримо слабее левой.
— Значит, не болит?
— Не болит, — на этот раз, если по зрачкам судить, комиссар не пытался прикрыть несознательную слабость тела.
— А силомер показывает слабость исключительно от непонимания обстановки.
— Координация есть, руки не дрожат, стрелять могу, — Гевер будто и не заметил иронии. — С шашкой на коне с такой рукой нельзя, но я и не собираюсь. А разрабатывать мышцы могу и на позициях.
— Точно, координация восстановилась?
— Ваши ходики это подтвердят, Алексей Петрович, только спросите, — как всегда, Гервер шутил без улыбки, — Я их только вчера перебрал и смазал, теперь отставать не будут. Только кто же их так искалечил, и для чего?
— Звукомаскировка. То есть, чтоб не куковали.
— Так я и подумал. Но тяга там снимается, перекусывать незачем. Я ее совсем снял, и проволокой замотал. Пропаять бы надо, но мне нечем. Уложил внутри корпуса, в любой мастерской закончат.
— Но зачем?
— В порядке трудотерапии. Подвижность пальцев восстанавливать. Видите, тонкая работа получается, так чего же ждать?
— Вижу. Надо полагать, с тонкой моторикой пальцев у потомственных часовщиков такой же казус, как у профессиональных бухгалтеров с памятью на числа.
— Немного не так. Чинить часы я действительно умею, но примерно так же, как фельдшер умеет лечить. То есть, наручные мне не по силам, а ходики или будильник — вполне. Отец не хотел, чтобы я осваивал семейное ремесло. Но кое-чему пришлось научиться, чтобы ему помогать.
Стрелки дрогнули на пяти, безмолвная кукушка высунула в резные дверцы тонкий клюв и тут же скрылась, будто застеснявшись.
— В общем, так. Мелкая моторика — это прекрасно, это прям хоть студентам показывай. Но хотя бы две недели еще. Чтобы ни кость, ни мышца не подвели.
— Нету у нас, Алексей Петрович, двух недель. И недели уже нету. Вот эта долбежка артиллерией и авиацией — это не швайнфест, это начало наступления. Когда они пойдут, я должен быть в своей части.
— Извини. Как врач — не имею права.
— Понимаю. Пойду к Соколовскому.
Огнев уже убедился, что как нет такой крепости, которую не могли бы взять большевики, так нет такого человека, которого бы Гервер не переспорил. Разговор с Соколовским занял ровно три с половиной минуты, видимо, начсанарм это тоже понимал. До утра выписанный остаться охотно согласился — дождаться плановой машины в сторону своей части было очевидно быстрее, чем идти пешком или добираться на попутных.
* * *
Гервер отбыл рано утром, считай еще затемно. Самое время чтобы и ехать не на ощупь, и под налет не угодить. И как оказалось, накануне штурма. Прощаясь, он был странно бодр, почти весел. И, уже забравшись в кузов полуторки, которая подхватила его и нескольких других выписавшихся, поднялся в полный рост и с улыбкой махнул госпиталю рукой. Машина тронулась, Раиса растерянно смотрела ей вслед. Обычно спокойный, немногословный комиссар был сам на себя не похож. Так улыбаются безнадежно больные, точно знающие свой диагноз. Холодно делается от такой улыбки. И настолько холодно, что весь день потом не было Раисе покоя. Смену работала она на сортировке да в перевязочной и все казалось, что тень той же улыбки, ни разу не веселой, нет-нет да и мелькнет на лицах других раненых. “Неужели все так плохо, что это ясно любому, побывавшему на передовой? — спрашивала она себя. — Нет, быть того не может! Ведь артиллерия наша не молчит, значит держимся. Ох, тетя Рая, нашла ты себе время переживать!”
И под самый вечер, обойдя перед отбоем палаты и доложив дежурившему в ночь Огневу, что все в порядке, решилась спросить. Никому другому не выказала бы она своей тревоги.
— Алексей Петрович… да что ж с нашим комиссаром-то? Никогда его таким не видела. Будто бы веселый, но как-то странно… Словно в последний раз улыбается.
— Именно, Раиса Ивановна, в последний, — ответил он негромко. И Раиса вздрогнула, поняв, что даже у него сейчас такой же отрешенно-веселый вид, как у Гервера. — Я такое веселье, Раиса Ивановна, один раз в жизни видел, еще в ту войну, в семнадцатом. Когда командир батальона ударников в последнюю атаку вел всех, кто идти готов. Неполных две сотни, без артиллерийской поддержки, от всей дивизии — комитет проголосовал: “Не наступать, артиллерии стрелять запретить”. Я с ними хотел — а он меня завернул. России, мол, какая бы она ни получилась, врачи будут нужны, а нашему батальону — уже без надобности. Вы ж, говорю, на верную и бессмысленную смерть идете — весь фронт наступать отказывается. А он мне: “Theirs not to reason why, theirs to do and die. Прощайте, господин зауряд-врач. “Там, за дверью гроба, не прежде, свидимся с тобой”. И ушел. И точно так же улыбался.
Раиса вздрогнула, с удивлением услышав от командира чужую речь:
— Это по… на каком он языке?
— По-английски. Это о Крымской. “Их дело не рассуждать, а в бой идти умирать”. Атака английской легкой бригады, как раз здесь, под Балаклавой. Они там от общей неразберихи и вражды между командирами очень красиво и героически атаковали, потом отступили. Только атаковали не туда, куда было нужно. За неполный час потеряли от ста до четырехсот человек, разные историки по разному считали, из шести сотен. В любом случае — это бойня. А Теннисон героическую поэму написал…
Он тяжело поднялся из-за стола и только тут Раиса заметила, не в первый раз уже, как тревога и тяжкие вести состарили ее командира. Резко залегли морщины, веки набрякли. А ведь не многим старше комиссара… “Значит, действительно, плохи наши дела…” Она хотела отогнать эту мысль, но не хватало сил.
— И вот тут-то и появляется главный солдатский вопрос