В детстве сестра была ее самой близкой подругой, временами вредной, всегда – требовательной, но зато верной и нежной. Теперь же Лена стала тюремщицей, классной дамой, без пучка розог в руке, но зато с сотней отравленных иголок под языком, и она не жалела этих иголок, чтобы привести «заблудшую» младшенькую в чувство. Каждый день, проведенный под общей крышей, начинался суровой проповедью и заканчивался ею же. Лена не уставала перечислять свои благодеяния и приводить все новые и новые примеры Сашиной неблагодарности, множила и множила список ее ошибок и провинностей. Наихудшей виной, разумеется, была сохраненная беременность от «негодяя, плебея и каторжника, сельской скотины», а другой – не меньшей – отказ ехать в Париж с паном Кнышевским…
– Ты же понимаешь, сестрица – не можешь не понимать! – что я не могу тебя бросить на произвол судьбы! Не могу! Так что же, прикажешь оставаться в заложницах, сидеть при тебе сторожем, пока ты не родишь или не умрешь, производя на свет этого бесёнка?.. И что мы будем делать потом, с младенцем на руках, скажи на милость? Пан Кнышевский готов еще немного задержаться – ради меня или ради твоих прекрасных глаз, уж не знаю – но он не может ждать вечно…
Мысли Лены ходили по кругу. Заканчивала, сердито умолкала – и начинала заново. Возражать было бессмысленно: возражений она не принимала, не слушала… но Саша все-таки пыталась:
– Леночка, я не ребенок… и в состоянии позаботиться о себе. После ареста и казни Ромы, после смерти мамы я полгода прожила в Москве одна… это было непросто, но я справилась. Справлюсь и теперь. Поезжай в Париж, сестрица, может быть, я приеду к тебе позже, или… или ты вернешься, когда все закончится.
– Закончится! Боже мой, Саша! Ты что, живешь на луне?! Ты не понимаешь, что еще немного – и в этой несчастной стране начнется ад, кровавый ад?! И начнется он сразу же, как уйдут немцы, а с ними – подобие порядка… Ты что, не понимаешь, что начинается власть хама, власть мужика?!.. Тебе мало быть изнасилованной – хочешь быть убитой?! Если уж тебе до такой степени наплевать на меня, на себя, на Бога, на семейную честь и традиции, подумай хоть о своем бастарде!..
Лена била сильно и беспощадно – по самому больному, мягкому, уязвимому… но Саша перестала бояться боли, и страх огорчить домашних, страх выглядеть плохой, неправильной, недостойной, извечный детский страх, подтаял, истончился и больше не морозил кровь. С тех пор, как свирепые синие глаза посмотрели ей в душу, все прежнее -прошло, и были для Саши новая земля и новое небо, и прежнее не имело над ней власти.
Она хотела лишь одного: защитить свой выбор.
– Лена… Леночка! Ну как можем мы с тобой прийти к согласию, если ты называешь меня неблагодарной дурой, моего ребенка – бастардом, а его отца… я даже не могу это повторить?..
– Потому что я, Саша, говорю тебе правду!..
– И я говорю правду, сестрица: я уже не беспомощная малышка. Меня не нужно все время опекать… и жертвовать собой ради меня – не нужно.
– Ах вот как заговорила!.. – Лена сжимала виски, страдальчески заламывала руки – могла бы сделать честь самой Ермоловой24. – Так мне что – уехать одной?
– Да, именно так… Поверь, я прекрасно устроюсь в Екатеринославе, если ты уедешь, и меньше всего на свете я хочу быть для тебя вечной обузой.
– «Слова, слова, слова…» Красивые слова, сестренка, а за ними одна только глупость и эгоизм! Привычка, что тебя кормят с ложки и терпят твои капризы! Ты вбила себе в голову, что влюблена…
– Но я и вправду влюблена…
– Боже мой, в кого?.. Как ты вообще смеешь называть этот позорный случай любовью?.. Ты сама не знаешь, что несешь, ты требуешь своего бандита, Махно, как в детстве требовала игрушку!..
– Я не требую… поверь, я в состоянии понять разницу между «хочу» и «возможно». Но… поехать с тобой за границу не могу. И не поеду. Я сказала бы тебе обо всем еще там, в Юрковке, где мы хотели встретиться… если бы ты приехала сама, а не послала за мной варту!..
– Что?! Ты в своем уме?! Если бы я не послала варту… если бы Кнышевский не помог… тебя убили бы в степи бандиты!.. И вот, за все мои старания… выходит, я теперь твой злейший враг, так, Сашка?..
Кнышевский – благодетель и покровитель, но влюбленный в Лену отнюдь не безоглядно, а вполне рассудочно, по-польски или по-немецки – в самом деле торопил их с решением. Намекал, что нанятая квартира обходится ему очень дорого и что его служба в городском правительстве может закончиться в любой момент, вместе с доступными привилегиями.
Революция, произошедшая в Германии внезапно, как взрыв гремучего газа, означала конец очень многих вещей – оккупации, гетманства, помещичьего землевладения, частной собственности, старых порядков… и начало лютой, кровавой борьбы нового и старого.
Женщинам следовало держаться подальше от полей сражений, если, конечно, нет призвания к делам милосердия, или эмансипированных амбиций встать вровень с мужчинами, получить свою долю славы, свою порцию кровавой трапезы на всероссийской тризне…
Сестры Владимирские, дворянки, молодые вдовы, воспитанные и образованные, красивые, изящные, как дорогие куклы, стали бы лакомым трофеем, и судьба их в обезумевшей, захмелевшей стране, захваченной чернью – с какой стороны ни посмотри – виделась весьма печальной. Значит, выход всего один: эмиграция. Проездом через Польшу, дальше Берлин, Вена, и вот он, Париж, город-мечта, полный огней, музыки, беззаботного смеха, цветов… Город, где любая печаль тонет в бокале бледно-золотого вина, растворяется вместе с дымком над кофейной чашкой, и горестный взгляд не устоит перед любовным вздохом.
– Саша, что с тобой?.. Ты ведь обожаешь Париж, почему же не хочешь ехать? Вспомни, что говорил тебе Рома, о чем просила мама… очнись, сестренка, опомнись! Я ведь желаю тебе только добра… а ты как заколдованная!..
Права была Лена, разумная, строгая Лена… во всем права. Она – заколдована, побывав в Кощеевом царстве, за рекою Смородиной, не могла проснуться, не могла опомниться. Знакомое и вроде бы родное теперь казалось чужим. Пища не насыщала, ни один напиток не утолял жажды, и хотелось странного: то черного крестьянского хлеба, то соленых огурцов (тех, особенных, из Дуняшиной кадки…), то простецких галушек. От любимых духов тошнило, зато овчинный полушубок Маланьи, и березовый веник, и дрова, горящие в печи, пахли потерянным Раем. А пахитоски, что курила Лена, напоминали совсем не о далекой экзотической Кубе, а о горячей дикой степи…
Сны приходили не в урочные часы, но когда удавалось заснуть: поздним вечером, днем или под самое утро – смутные, тревожные, полные вздохов, и в каждом сне был он. Атаман Нестор Махно. Разбойник, убийца и вор…
Уж Лена почитала ей заметки о его подвигах – и в «Екатеринославских ведомостях», и в «Приднепровском вестнике», и даже кое-что из отчетов Осведомительного отдела Державной варты, по просьбе сестры принесенных Кнышевским. Саша слушала жуткие истории о грабежах усадеб, называемых «реквизициями», о расправе с помещиком Миргородским, в чей дом Махно со своими людьми проник, переодевшись в мундиры убитых вартовых, о дерзких нападениях на австрияков и немецкие колонии… горячий кровавый след тянулся за Черным атаманом, и душ загубленных на его счету было – бессчетно…
Ей должно было ужаснуться, устыдиться самой себя, принести церковное покаяние и на коленях просить прощения у сестры, и – если уж не убить во чреве дитя, зачатое от разбойника, то сделать все, все, чтобы это дитя родилось как можно дальше от Екатеринославщины, и никогда не узнало своего преступного отца… ни лица, ни имени.
Но стоило Саше сказать себе: «Я должна забыть Нестора», или еще жестче, резче: «Я не люблю его, я не могу любить убийцу!» – как сердце поднимало бунт. Вскипали соленые слезы, горло – как петлей сдавливало, в груди холодело, словно сердце вовсе вынуто, ножом вырезано, и такой