поездке. Насколько я помню, с бабушкой Стеллой они поссорились еще в юности; вероятно, Елене не очень хотелось слушать отчет об американской жизни сестры, с которой она десятилетиями не общалась. И Елена пустила в ход свое удивительное умение бесконечно травить байки. Эти ее истории со вкладышами (композиционный принцип «1001 ночи») я тоже помню с детства: слушать можно было часами, и ни разу не становилось скучно.
…Со временем, правда, начались сбои в возвращении из вложенных сюжетов. Она вдруг останавливалась и спрашивала: «А почему я об этом начала говорить?» А потом… Альцгеймер обнаружился не сразу. Сначала казалось, что она фантазирует. Потом пришлось обращаться к врачам. Но ничего не помогало. Как-то она показала пришедшему племяннику на закрытую дверь в одну из комнат и сказала: «Тихо. Там батюшка отдыхает, не мешай ему». Племянник, до того не понимавший ситуации, рывком отворил дверь: «Ну где твой батюшка? Тут никого нет». И увидел, как характерно блеснули ее глаза. Только тогда и понял. Соседи по дому боялись, что она оставит включенными газ или воду. Но пока она была более-менее в сознании, уговорить ее, чтобы кто-то жил с ней вместе, не представлялось возможным. В конце концов появились сиделки. Ухаживали за ней племянница и подруга. Сиделки оказались разными. Некоторые разворовали все, что можно. Тащили посуду, пропала роскошная коллекция свечей, которую она собирала всю жизнь (друзья и родственники, зная ее пристрастие, из своих поездок привозили ей разные экзотические по форме свечки). После ее смерти осталось много книг на венгерском языке и различных словарей. Хоронили ее три племянника и одна подруга…
Я перечитываю этот некролог, а следом — частичный список книг, переведенных Еленой, на сайте «Лаборатория фантастики». Вспоминаю прилепленную к двери записку «Склеротик, что забыл?». Бедная Елена… Я опять все пропустил. Ничего не знал.
* * *
География семейных архивов, попытка узнать и понять, возвращение туда, где никогда не был и где никого больше нет. Но воображение настаивает на своем: что-то еще осталось, должно было остаться. Неожиданная деталь, нитка, за которую можно было бы потянуть, и… И вот я брожу по Будапешту в поисках какой-нибудь мелочи, воскрешающей детскую память о Елене, переводчице с венгерского, великом кулинаре и светской львице семейных сборищ. Бубню строчку из стихотворения Владимира Гандельсмана: «Где ее (после ща) обитает здесь дух?» Где оно, мое печенье мадлен? Керезет? Венгерская закуска, творог с чесноком, паприкой, тмином и другими пряностями. Им всегда угощала Елена, и я люблю его с детства. Но керезет ожидаем, я о нем никогда и не забывал, сам всю жизнь готовлю. То же и с Шандором Петефи, чей бюст стоял у Елены на полке. Да-да, Шандор Петёфи, Ференц Лист — все тут. Все ожидаемо, заранее известно. Из нового: на одной из картин в Национальном музее искусств Лист, изображенный в момент творческого озарения, похож на покойного Алексея Хвостенко. Но это — отсылка к совсем другой части моей жизни: Париж, 2000 год, хвостенковский «Симпозион». Кстати, ведь Хвост тоже знал моего дядю Виталика, хоть и не очень близко.
В Будапеште никакого внезапного узнавания нет и быть не может. Просто город, в котором я никогда раньше не бывал, но который кажется знакомым, как почти все восточноевропейские города, столицы бывших соцстран. Здесь, как и в Вене, полным-полно экспатов, но здешняя экспатская тусовка — другая, чем в Вене: более молодежная, студенческая, хипстерская. Эти веселые компании, курящие у входа в кафе, напоминают мне мою юность. Будь я на двадцать лет моложе, я хотел бы пожить в Будапеште так же, как жил когда-то в Париже, завсегдатай монпарнасских кофеен и кабаков с вечным блокнотом для поэтической нетленки. Вена — другое, город-музей, в котором хотелось бы пожить сейчас, в мои сорок пять, если бы только была такая возможность. Провести несколько месяцев, изучая эту архитектуру, историю, самый поверхностный слой — его было бы мне достаточно. Несколько месяцев — неосуществимая мечта. А две недели, как выяснилось, осуществимая. И теперь Вена навсегда дорога мне тем, что почти треть книги была написана здесь — в кафе через дорогу от Штефансдома.
Разумеется, есть и другая Вена, та, которую мог бы показать мне дядя Виталик. Есть Будапешт, который могла бы показать Елена. Этих городов я уже никогда не узнаю. И сейчас, гуляя по этим улицам, думаю о том, что и Елена, и Виталик когда-то бродили по ним так же, как я, тоже видели их впервые. Но что они при этом чувствовали, мне неведомо; у меня нет никакого доступа к ним-здешним. И потому мысленная связь между Виталиком и Веной, между Еленой и Будапештом, существовавшая в моем сознании до того, как я сам побывал в этих городах, рвется в первые же несколько часов моего пребывания в них. Отныне Вена — больше не Виталик, Будапешт — не Елена. Эти два европейских города обрели наконец плоть и кровь, а призраки прошлого стали еще бесплотней.
Узнавание, о котором я мечтал, происходит не у меня, а у моей жены Аллы: она жила в Вене тридцать пять лет назад, когда ей было девять, то есть столько же, сколько сейчас нашей старшей дочери Соне. В 1989‑м семья Аллы уезжала из СССР еще по старой схеме — через Италию и Австрию; мы же, уехавшие в июне 1990, стали одними из первых, кто эмигрировал не через Европу, а уже напрямую. Поэтому у Аллы в детстве была Вена, а у меня — нет. «So, Mom, for you it’s a homecoming of sorts?»[70] — спрашивает Соня. Возвращение, в некотором роде. Такое, каким оно бывает в рассказах: она была здесь девятилетней девочкой, а сейчас возвращается — впервые! — со своей девятилетней дочерью. Круг замкнулся. Возвращение начинается с запаха в супермаркете «Билла» — вот она, прустовская нить! Причуды детской памяти: Алка не помнит города, но неожиданно узнает отдельные перекрестки, торцы домов. То же самое было и у меня, когда впервые после отъезда вернулся в Москву. Если вспомнить что-то одно, вспомнится и остальное. Запах супермаркета — эмигрантское безденежье, недоступная продуктовая роскошь, ребенок, клянчащий йогурт или шоколадного зайца. Как, опять-таки, в стихах Гандельсмана (лучший певец детской памяти!): «Должен снег лететь / и кондитерская на углу гореть, / мать ребенка должна тянуть / за руку, должен ветер дуть…» Помнишь? Помню. «И ребенок, влюбленный в мать, / должен гибнуть в слезах». Прошло полжизни, а ничего не изменилось, несмотря на то