БОГУН
КОМУДА ЯЦЕК
Тех, кого взяли живьем (…),
назавтра (…) всех до единого посекли.
Зыгмунт Друшкевич
Когда пленники, умирая, взывали к Иисусу,
это устрашило татар,
посему им перерезали глотки,
дабы имени Иисуса (…) не поминали.
Веспасиан Коховский
Отколе Польша Польшей стала,
не ударяла в нее молния страшнее.
Якуб Лось
Глава I Бесы
Смерть атамана * Казацкая доля * Резать Ляха, или За горсть шелягов * Сабли не ржавели * Видение Тараса * Криво идет, пане мистру! * Заднепровские бесы * Хмель-ихменник! * Перначом в лоб, или Похороны полковника
Иван Богун, кальницкий полковник, прославленный молодец, победоносный вождь казаков, выходивший целым из множества битв и засад, — умирал. Но уходил он не как простой запорожец — в степи, в одиночестве, под карканье воронов и вой волков, сбежавшихся на свежую кровь. Он лежал на ложе из воняющих дегтем шкур, укрытый великолепной карминной делией с собольим воротником, а голову склонил на турецкое седло. Пришел его последний час, сама смерть притаилась под пологом шатра. Когда он, сотрясаясь в приступах боли, метался на ложе, то почти слышал приближающийся стук копыт ее вороного коня; казалось, еще мгновение — и нагрянет сама Костлявая Госпожа, чтобы одним взмахом косы снести седую, меченную шрамами казацкую голову.
Раны, полученные на берегах Плашевой[1], на краю кровавого берестецкого поля, где цвет молодецкого войска Хмельницкого пал, растоптанный копытами польских коней, никак не заживали, а вражья пуля все еще сидела в боку атамана. Полковник харкал кровью, хрипел, прося дряквы или горилки. Целые месяцы он лежал полуживой, иногда вскакивал, требовал коня и саблю. Несколько раз ему становилось лучше — тогда он садился на скакуна и мчался в степь. Но всякий раз его в конце концов одолевала немощь. Так было и сейчас: вместо того чтобы гарцевать на трофейном польском дзянете, он стонал на своем ложе и в слабеющей руке сжимал золотой полковничий пернач, добытый некогда в лагере под Пилявцами. Вокруг него молились казаки.
— Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сущий и все исполняющий, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша, — шептал, стоя на коленях у ложа, старый Филып, прозванный Куласом[2], ибо много лет назад, обороняясь в лагере под Старицей[3], он потерял ногу и с тех пор опирался на деревяшку. Поговаривали, что он лучше всех в Кальнике умел заговаривать хвори и вынимать пули, а также пускать кровь, вырезать чирьи и отгонять колтун.
— Каркаешь, как ворон, диду! — рявкнул казак Сирко, не выпуская из желтых, щербатых зубов чубук трофейной турецкой люльки. — Лучше горилки принеси, а не тропари распевай.
— Худо с ним, — буркнул Крыса, прозванный так за темный шрам, пересекавший левую бровь, нос и щеку. — Горилку с порохом давали?
— Не только с порохом, но даже и с пеплом, — проворчал Филып.
— И что?
— Не помогло.
— Кому что на роду написано, того не миновать, — Крыса с важным видом закрутил насмоленный оселедец вокруг правого уха. — Раз горилка с пеплом не помогла, значит, смерть верная, как «аминь» в молитве.
— Пуля глубоко сидит, — сказал Филып. — Ее ни буравом не вытянешь, ни долотом не выковыряешь. Я-то думал, может, сама выйдет, да, видать, к сердцу ее тянет, а не к земле. Что тут говорить — худо будет!
Богун застонал. Крыса высморкался, зажав нос двумя пальцами, и вытер руку о наборный польский пояс, к которому была пришита добрая сотня ляшских гербовых перстней. Казак всегда говорил, что это гербы его врагов, но все знали, что большую часть он собрал с трупов на поле боя, а иные, что познатнее, выкупил за водку у черни и татар. Он склонился над Богуном, взглянул на его бледное лицо и влажный от пота лоб.
— Батько, — тихо сказал он. — Я знаю. Смерть тебе написана. Так ты скажи, где тебя хоронить? Здесь, в степи, или в Киеве, у святого Михаила, под Златым Верхом[4]?
— Батько — славный молодец, — буркнул Сирко. — Ему гетманские похороны положены и катафалк, со стягами, с музыкой. В Печере[5] ему лежать, в пещере, меж святыми, а не у Михаила, с бродягами да попами.
— Су… ки… ны… — прохрипел Богун сквозь сжатые зубы. — Я вам… печер… С Пештой… хоронить меня хотите? В одной могиле, сучьи дети?! — Он оборвал фразу и сплюнул кровью, сраженный приступом боли.
Казаки смутились, переглянулись. Наконец Крыса хватил себя кулаком по бритой башке. Напрочь забыли, что покойный Пешта, который перед смертью постригся в монахи в киевском монастыре, люто враждовал с Богуном.
— Так где ж тебя, батько, хоронить? — спросил Сирко. — В Кальнике, что ли?
— Заткнись, старый козел! — рявкнул Крыса. — О каком Кальнике ты городишь? В Трахтемирове[6] батько ляжет. Велю гроб сделать из заднепровской сосны, крепче тех кольев и виселиц, что добрым молодцам князь Ярема ставил. В склеп[7] под монастырем тело опустим. Будет тебе там, батько, словно в постели под пуховой периной. Да и девок у тебя вдосталь будет, потому как под Трахтемировом с давних времен хоронили дунек знатных, а некоторые, поди, и нетронутые. А лет через десять будешь выглядеть, как те мощи из Святой Земли, из которых каменецкие жиды дрякву да снадобья готовят.
Сирко сплюнул сквозь сломанные зубы и забросил за ухо кончик длинного насмоленного уса.
— Попридержи-ка язык, Крыса, — прорычал он, — не то вместе с головой его лишишься. Не в Трахтемирове, а в Кальнике полковника похороним. А не хочешь правоту мою признать, так выходи на кулачный бой!
— Не в кулачном бою, а саблей тебе оселедец подправлю! — крикнул Крыса и, кинувшись на Сирко, схватил его за жупан под горлом, рванул, потащил на себя. Их тут же растащили другие казаки — схватили за руки, надавали по головам, отволокли в стороны.
— Первому, кто за саблю схватится, башку проломлю! — рявкнул Филып, хватаясь за обух. — Прочь! Прочь, сукины дети, свинопасы поганые!
Казаки послушались. Вышвырнули буянов из шатра и сами вышли, столпившись у входа. Стар и нерасторопен был Филып, но все помнили давнюю стычку с атаманом Голотой в Брацлаве из-за гулящей